Санкт-Петербургский университет
   1   2   С/В   3   4   
   6   С/В  7-8  9  10-11
   12-13  14 - 15  16  17
   18  19  20  21  22  23
   C/B   24  25 26 27 
ПОИСК
На сайте
В Яndex
Напишем письмо? Главная страница
Rambler's Top100 Индекс Цитирования Яndex
№ 5 (3727), 22 марта 2006 года

Благодарность
за недосказанное

Продолжение. Начало в №28-29 за 2005,
№ 1, № 2, № 3 и № 4 за 2006 г.

Стиль интеллигентного человека

Бялый был, конечно же, известен в кругу ученых-гуманитариев, в среде ленинградских и московских интеллектуалов, в студенческом братстве университетов и педвузов страны, а значит — в учительском благородном сословии. Но слава Бялого была не такой, которая проявляется криками «браво» и «ура!», а такой, которая порождает слово «спасибо». Как говорил Бюффон, стиль — это человек. В лекционном и научном стиле Бялого проявился именно интеллигентный человек. Без саморекламы и нарочитой демонстрации своего многоумия, без придания себе веса за счет осмеянных и поверженных оппонентов, без громких заявлений о своих открытиях, без споров о приоритетах, без железобетонной охраны своих идей с ссылками на откровения «классиков марксизма-ленинизма» и здравствующих «литературных генералов» (академиков и членкоров) и, наконец, без совершенно безопасных выпадов против писателей прошлого, которые ничего не ответят из могилы. Естественно, Бялый встречал понимание у тех, кто ценил тихую и искреннюю беседу. Журналистам же и рекламной братии не за что было уцепиться, чтобы использовать Бялого на «фабрике звезд».

Г.А.Бялый в последние годы жизни.

Г.А.Бялый в последние годы жизни.

Жизнь научила Бялого осторожности, но не лишила мужества — скорее укрепила его. Достаточно вспомнить приведенное выше высказывание Бялого о чеховских псевдоинтеллигентах — этих «тряпичных душах», чтобы отбросить мысли о малодушии ученого. Бялый вполне солидаризировался с Чеховым, когда приводил его слова о «том сволочном духе, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба», и когда воспроизводил мысль главного героя рассказа «Папаша» (1880 г.): этот крупный чиновник уломал учителя поставить своему сыну нужную оценку и «подтвердил… убеждение, что «ученых людей не так уломаешь деньгами, как приятным обхождением и вежливеньким наступлением на горло»» (Там же. С.178).

Бялый демонстрировал мужество, используя тот самый косвенный, неброский метод самовыражения «от противного». Так, в не раз уже цитированной статье «К вопросу о русском реализме конца XIX века» ученый позволил себе неслыханно дерзкое нецитирование ритуальных имен. На 27 страницах текста есть 52 ссылки. Из них 46 — на «героев» статьи (Чехова, Короленко, Гаршина, Г.Успенского, Салтыкова-Щедрина, Горького), одна — на критика (Михайловского) и только 6 научных — две на Балухатого, две на самого Бялого и по одной на Пиксанова и Анненкова. И это в 1946 году! — в эпоху, когда идеологическим преступлением считался невосторженный образ мыслей. Ни одной цитаты из классиков марксизма! С таким справочным аппаратом забраковали бы даже студенческую курсовую работу. И требовались интеллектуальная мощь и большое писательское искусство, чтобы статья стала достижением отечественной академической науки.

Бялый говорил о писателях так, чтобы не заслонить автора своими рассуждениями, и в этом проявлял большую деликатность. Чаще всего ученый находил те слова героя своего исследования, которые при соответствующем комментарии приобретали статус значительного, убедительного и при этом естественного высказывания, превращая речь исследователя как бы в соединительную ткань. В действительности же Бялый восстанавливал мировоззренческую и художественную конструкцию автора, проделывая огромную аналитическую работу, давая оригинальную интерпретацию. Но при всем том ученый как бы убирал строительные леса и обрекал филологический «скелет» в литературную «плоть», большую часть которой составляли отдельные высказывания писателей, цитаты, изъятые из первоначального контекста и получившие к своему прямо выраженному смыслу дополнительное значение в рамках уже филологического текста. Бялый не жонглировал цитатами, подгоняя их под свою концепцию, а реконструировал авторский замысел в сжатом, сконцентрированном виде — в научном тексте. Но и сам ученый так проникался литературностью, что начинал использовать не только слова общенационального языка, но и «словесные блоки» (поговорки, афоризмы, крылатые выражения, яркие фразы), даже не закавычивая их. Они становились частью его речи — речи более высокого уровня, чем цепочки ситуативно собранных бытовых слов. Устами Бялого как бы начинала говорить Литература.

Вот, например, отрывок из статьи Бялого «Заметки о художественной манере Чехова» (1968г.), посвященный рассказу «Встреча». В первом издании писатель подсказал читателю «мораль» описанной ситуации, «но потом Чехов эту «мораль» устранил, восстановив в правах свой принцип «незаметной» тенденциозности, основанной на полном доверии к читателю, который волен сам, без авторской помощи, извлекать ту «мораль», которая вытекает из самой логики жизненных фактов, из целой картины современной жизни, отражающейся в отдельном житейском случае, как солнце в малой капле вод» (Русский реализм, С. 55).

Сравнение, которым завершается фраза, не взято в кавычки, хотя это стих из державинской оды «Бог». Но едва ли даже у знатока возникнет желание упрекнуть филолога, боготворящего литературу, что она начинает говорить языком, который тот впитал в себя и сделал своим, не всегда различая цитату. Но заслуживает внимания и содержание приведенного отрывка. Бялый верит в «принцип недосказанности» не только как в частную установку Чехова. Ученый отстаивает позицию, которая стала актуальной при осмыслении сущности познания именно в XX веке. Вплоть до конца XIX столетия идеалом интерпретации считалось предельно точное совпадение замысла автора текста и истолкования его аналитиком. Развитие теории жанров и стилей позволило выделять и то содержание, которое вносили в конкретное произведение жанрово-стилевые «архетипы» и игра автора с читателем в зоне «ожиданное-неожиданное» (преодоление шаблонных вкусов скрыто в запрограммированном диалоге сочинителя и публики).

Дальнейший шаг в искусствознании был уже связан с пониманием принципиальной множественности интерпретаций одного текста. Речь идет не о том произволе, который входит сейчас в моду, когда классический текст объявляется лишь сосудом, в который можно влить любое содержание — лишь бы было «оригинально». Эксплицитные (прямо выраженные) элементы текста кладут границы возможным истолкованиям и связаны как с внутренней структурой произведения, так и с его встроенностью в исторический, биографический и культурный контексты времени его создания. Но все-таки речь его идет о веере интерпретаций, а значит, о неоднозначном соотношении сказанного (фиксированного) и подразумеваемого (восстановленного сознанием истолкователя). И деликатность, филологическая интеллигентность как раз и подразумевает две вещи: во-первых, осознание ученым своей интерпретации как одной из возможных и, во-вторых, построение исследователем своего анализа так, чтобы анализируемый текст не исчерпывался однозначно высказанным, а располагал читателя к сотрудничеству как с писателем, так и с трактующим его филологом. Школа интерпретации становилась школой грамотного построения читателем своего понимания текста, в котором обязательно будут присутствовать и индивидуальные обертоны, личностно пережитые и не отчуждаемые от конкретного человека смыслы. Читателю надо сделать подарок в виде недосказанного.

И.А.Конрад, вспоминая о Бялом, привела один очень интересный его тезис. «Григорий Абрамович советовал, полемизируя с кем-нибудь, не сердиться, не упрекать, что что-то не сказано, соблюдать корректность и даже быть благодарным за недосказанное, потому что это дает возможность добавить или высказать то, что хочешь» (К 90-летию. С. 198).

Отсутствие широкошумных претензий на теоретические новации, избегание интригующей зауми и необычной терминологии создавали впечатление, что Бялый работал в узкой сфере историко-литературного исследования отдельных писателей или, в лучшем случае, художественной эпохи длиной в полвека. Преимущественный интерес ученого к личности с её нравственными и психологическими проблемами располагал к тому, чтобы видеть в Бялом социального мыслителя с гуманистическими убеждениями. Однако ни один из названных видов деятельности не был бы столь блестящим, если бы Бялый не имел глубокой методологической и теоретико-литературной концепции. Просто она оказалась «подводным течением» его филологический мысли, а в живой практике лектора и преподавателя всплывала на поверхность чаще и ощутимее, чем в печатных трудах.

Благодарность за недосказанное

Только что переступив порог филфака, в сентябре 1965 года я был посвящен Бялым в коллеги. Не прошло и двух недель занятий на первом курсе, как к нам, студентам-русистам, в самую большую аудиторию университета пришли почти все преподаватели кафедры истории русской литературы во главе с заведующим и моим будущим учителем Георгием Пантелеймоновичем Макогоненко. И наши наставники в свободном рассказе стали говорить о том, что нас ждет в ближайшие пять лет. Когда очередь дошла до Григория Абрамовича, он обратился к нам так: «Коллеги!» Было очень лестно слышать такое. Но дальше доступно, мягко и незаметно профессор подвел нас к мысли, что у нас появилась возможность делать большое дело — сразу, сейчас же, не откладывая на завтра. Полезно избавиться от мысли, что сперва нужно получать багаж знаний и умений, а потом начать творить (это ошибка пушкинского Сальери). Есть все основания выходить «в поле незнаемое». Пример? — Вот он. Одна студентка второго курса решила посмотреть русские газеты за 1865-1866 годы, когда создавался роман «Преступление и наказание», и написала толковую, научно значимую статью об истоках некоторых его мотивов. Я не помню всей речи Григория Абрамовича, произнесенной сдержанно и сердечно, но ее «подводное течение», мне кажется, до сих пор издает едва слышимый плеск, в котором различаются не сказанные, но подразумеваемые профессором слова Ломоносова из Оды 1747 года: «О, ваши дни благословенны!»

Г.А.Бялый поздравляет Г.П.Макогоненко с 70-летием. Апрель.1982 г.

Г.А.Бялый поздравляет Г.П.Макогоненко с 70-летием. Апрель.1982 г.

На третьем году обучения мы, русисты, пришли к Бялому слушать курс истории русской литературы конца XIX века. Мы уже приблизились к экватору студенческой жизни и выработали некоторую технику подготовки к экзамену. Программную художественную литературу читали методично, но плотно садиться за систематизацию материала начинали разве что в последний месяц семестра. При этом все ранние курсы литературы имели налет экзотики. Древнерусскую литературу излагал Никита Александрович Мещерский – прямой потомок родовитых князей, большой знаток русского языка, овладеть которым в процессе чтения текстов в подлиннике нам было особенно важно. Русская словесность XVIII века воплотилась в Павле Наумовиче Беркове – невероятном эрудите, все поведение которого вкупе с внешним видом порождало почти галлюцинации: то ли это Суворов, то ли «в душистых сединах» старый Болконский. Начало XIX века ворвалось в аудиторию в облике кипящего Георгия Пантелеймоновича Макогоненко, ученика Григория Александровича Гуковского. И разница стилей наших учителей была видна. Рассказывают, что еще в 1930-е годы академик Орлов как-то заметил, что писатели обретают образ филолога, который о них повествует. О сервильном Мейлахе Орлов сказал: у него все литераторы – люди осторожные, осмотрительные, все ссылаются на кого-либо, слова лишнего не скажут. У Беркова писатели – разумные, методичные, выдержанные, сознательные строители культуры. А у Гуковского «все так и шастают»! «Шастали» они и у Макогоненко – все было бурным, интересным и не похожим на нашу тогдашнюю жизнь. Бялый же обращался к литературе, описывающей близкое нам время (50-100 лет назад). К тому же более известное нам по школьной программе. И что особенно тяжко, представленное невиданным многотомьем. От хрестоматий и выборочных классических образцов мы именно в курсе Бялого перешли к «перемалыванию» собраний сочинений – Салтыкова-Щедрина, Лескова, Достоевского, Толстого, Чехова. Как сил-то хватало? – И было исключительной удачей встретить Бялого-педагога, милосердного и понимающего.

Григорий Абрамович стал читать курс в чудодейственной манере «сверхпроводимости»: все было просто, понятно, «по плечу», удобно для слушания и записи. До сих пор не знаю, как это ему удалось. Мне кажется, что и через столько лет я могу повторить фрагменты его лекций в живой речи. Но при этом у меня сохранился до сих пор конспект его лекций с загадочной полнотой информации (это единственная учебная тетрадь, которая стоит в моей библиотеке вот уже почти сорок лет). Однако легкая «перевариваемость» идей и образов Бялого весьма быстро стала ощущаться как странная анестезия. Сперва профессор говорит голосом Щедрина (правда, с ослабленным привкусом сатирической желчи). Потом звучит фольклорно закрученный, с хитрецой сказ Лескова. Далее Гаршин с надрывным страданием, Короленко с романтизацией бродяжничества. И у всех своя правда, каждый по-своему убедителен, у каждого своя поэзия. Как быть? Психологи, изучающие зрение, нередко используют изображения, части которого кажутся несогласованными, однако принадлежат реальной и необычной фигуре, установить которую непросто. Для этого требуется творческое решение.

Нам Григорий Абрамович сделал ненавязчивое предложение: приходить к нему на кафедру раз в неделю для обсуждения уже прочитанных им тем. Я явился не раздумывая. Наша группа отличалась хорошей профессиональностью и заинтересованностью в деле. Но на первой встрече с Бялым присутствовало лишь несколько человек – правда, это были «тяжеловесы». И мы стали задавать вопросы, в основном резкие (по смыслу, а не по тону) и каверзные. И Григорий Абрамович продемонстрировал мягкую технику эластичного реагирования на полемический выпад. Мы: Григорий Абрамович, ведь Лесков и Щедрин смотрят в разные стороны и с разными настроением, мировоззрением, предпочтениями; где же здесь единство литературного процесса? Он нам: как вы полагаете, эпоху определяет единство вопросов или совпадение ответов? Мы: если Лев Толстой так серьезно защищает добродетели «естественного человека», то не лучше ли рассматривать все творчество писателя как позднюю редакцию руссоизма? Он: почитайте статью Юрия Михайловича Лотмана об истоках толстовского направления в русской литературе и задумайтесь, чего вы больше получите – решений или проблем. Постепенно группа посещающих этот неформальный семинар все росла. И столь же постепенно приходило понимание, что текст лекций Бялого – это основа для рождения самостоятельных подходов.

Экзамен же, сданный Бялому, я не забуду никогда. Он мне потом снился лет десять. На одной из первых лекций Григорий Абрамович дал список экзаменационных вопросов, учебников и научных работ. А потом сделал такой комментарий: в основном рекомендованные работы – это арифметика литературоведения, а книга Михаила Михайловича Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского» – высшая математика. Мы должны были на экзамене отвечать на два вопроса и отчитаться об освоении двух научных монографий. Разумеется, я выбрал Бахтина (как и многие мои сокурсники). С трудом достав книгу, я ее штудировал все четыре месяца (составил конспект, словарь терминов, схему развития идей и т.п.). Читалась и перечитывалась классика. Вдоль и поперек повторялся конспект лекций. Я просто не помню, чтобы так боялся опозориться незнанием, как при мысли предстать пред очи Бялого – терпеливого, неагрессивного, даже снисходительного. И дело было не в отметке. Просто становилось стыдно обокрасть себя и огорчить его.

Г.А.Бялый. 60-е годы ХХ века.

Г.А.Бялый. 60-е годы ХХ века.

Вот я беру билет и ликую: вопросы «по мне». Первый – «Преступление и наказание». Делаю обширные пометки и начинаю отвечать – сейчас соловьем зальюсь. А Григорий Абрамович, взглянув на мои записи, говорит: «Все ясно. Я не буду вас спрашивать о проблематике романа. Скажите, а кто из его героев – почвенник?» Я твердо заявляю: «Разумихин». – «А еще?». Лихорадочно перебираю в уме персонажей и не нахожу. Решаюсь на крайне средство: начинаю вслух перечислять вех героев с их «голосами». Раскольников – сторонник теории сильной личности в духе ницшеанства. Лебезятников – бледная тень Чернышевского. Лужин – певец арифметической теории добра. Свидригайлов – просто принципиальный эгоист. По ходу моего перебора усиливается веселость экзаменатора… «Ну, и кто же остался? – улыбается он. – Ах, да, Порфирий Петрович! Как я его забыл?» И Григорий Абрамович объясняет: «По молодости. Я заметил, что затмение у студента появляется потому, что он героев видит людьми в основном до тридцатилетнего возраста, в крайнем случае – до сорока».

Второй вопрос был моим коренным: анализ книги Бахтина о Достоевском. Крутятся мысленные схемы, теория смеха, сократический диалог, сказ… А Бялый: «Я вас не буду спрашивать о главных идеях книги. Назовите тех, кого Бахтин считает своими предшественниками». О них говорится во введении, а это – самая трудно запоминающаяся часть текста, ибо все там сказанное как бы растворяется в дальнейших главах. Подобно шахматисту, вспоминающему за доской проработанный когда-то дебютный вариант, начинаю произносить имена филологов с упоминанием их идей. Аскольдов, Гроссман, Вячеслав Иванов, Долинин, Шкловский, немец Каус. Жду, когда остановят, и слышу: а еще? а еще? «Наскребаю» имена Комаровича, Кирпотина и признаюсь: есть еще один – автор концепции идеологического романа. Излагаю ее, а автор никак не могу вспомнить – ну ни в какую! И тогда Григорий Абрамович делает неожиданный ход, спрашивает: «Скажите, а что вы сейчас мысленно представляете?» Находясь в предельном огорчении, я брякнул: « Малый зал Филармонии». Бялый удивленно поднимает брови и вдруг восклицает: «Правильно! Это ведь бывший дом Энгельгардта – только другого, не филолога. Прекрасно, у вас работает интуиция». – Да, я забыл именно эту фамилию.

Чувствуя холодный пот, перехожу к третьему вопросу: к драматургии Чехова. И прямо жду предложения прогуляться по периферии, ибо «центр» зафиксирован на ответном листе (проблемы ранних пьес, герои поздних). И действительно, Бялый говорит: «Я не буду вас спрашивать о содержании и трактовках пьес Чехова. Расскажите историю постановки «Чайки»». Отлегло. Я бойко повествую о неудаче первой постановки в Александринском театре с Комиссаржевской в главной роли, перехожу к Станиславскому и МХАТу. Бялый интересуется: в чем причина первоначальной неудачи? Я признаюсь, что прямого ответа в книгах я не нашел и могу лишь предположить. И слышу: «Так это же и есть самое главное». Я стал рассуждать о необходимости прояснить жанр «Чайки», о роли текста и контекста, выплывая на «подводном течении», касаясь техники актерской игры.

Я ушел с пятеркой, так и не зная, за что ее получил: за сказанное или не сказанное, за утверждение или предположение, за успешное достижение берега или за борьбу с боковой волной и нежелание безропотно идти на дно. Все, к чему я целенаправленно готовился, было материалом, о котором Бялый говорил: «Я вас не спрашиваю об этом».

Теперь-то я понимаю, что Григорий Абрамович тянул студента к его пределу, выводил разговор из зоны репродукции, пересказа в мир поиска, попутно оценивая знания, филологическую технику и готовность предлагать самостоятельные гипотезы. Позволить себе такое в стрессовых условиях экзамена мог только верящий в студента и очень доброжелательный человек. Студент же убеждается в том, что он знает больше, чем предполагал. При наличии того, что созрело быть сказанным, появлялось и новое, которое при обычных условиях так и осталось бы невыраженным, а значит, и не было бы осмыслено, оказалось бы погибшим недосказанным.

Второй экзамен я сдал Бялому в еще более драматических условиях. Я записался на спецкурс по Тургеневу, который вели Григорий Абрамович и его ученик, тогда уже солидный ученый Аскольд Борисович Муратов, впоследствии заведующий кафедрой русской литературы. Я старался подготовиться к заключительному собеседованию ультракапитально. Книгу Бялого «Тургенев и русский реализм» я пропахал во все стороны. И последнюю неделю перечитывал тургеневские повести и романы, стараясь придать историко-филологическим интерпретациям должный художественный облик. В заключительный день оставалось пересмотреть две повести: «Призраки» и «Довольно». Но когда я дома раскрыл взятый в библиотеке томик Тургенева, то обнаружил, что именно эти повести были кем-то корыстно вырваны (скорее всего для прямой шпаргалки). Времени искать другие издания не осталось. Но, в конце концов, сии два текста составляли не более пятидесятой части всего объема материала.

С легким облачком тревоги на челе я отправился на зачет. Расселись в аудитории, и Бялый, перемещаясь по рядам, говорит студентам: вам «Рудин», вам «Дворянское гнездо», вам «Ася» и «Вешние воды»… Когда профессор дошел до меня, он сделал выстрел предельной меткости. Мне достались эти злополучные «Призраки» и «Довольно». Видимо, я так сильно побледнел, что Григорий Абрамович остановился и спросил: «Как, коллега Иванов, неужели вы чего-то не знаете?» Такой вызов нельзя было не принять. Эти повести я читал не один раз, так что приблизительно ориентироваться в их содержании мог и ряд ярких деталей в памяти сохранился. Анализ Бялого, проведенный в его книге и на лекции, я помнил прекрасно. Оставалось наводить лоск. Григорий Абрамович иногда выходил из аудитории. И я стал давать консультации всем желающим (а их было немало), но с условием: сперва каждого допрашивал о содержании тех самых прискорбных повестей, по крупицам выуживая факты из смутных воспоминаний сокурсников. Затем мысленно расстелил полотно тургеневского творчества и принялся залатывать дыру неперечитанных повестей, протягивая концептуальные нити из раннего периода тургеневской прозы к позднему с привлечением самых разных сравнений. А своим помощникам просто задиктовывал план ответа «по Бялому», если в том была нужда. Отвечал я последним и говорил чуть ли не полчаса. Григорий Абрамович задумчиво слушал, не перебивая, а потом сказал: «Да, вы сумели сконцентрировать мир Тургенева в этих двух повестях и связать их со всем его творчеством. Теоретику и карты в руки». – И отпустил с миром и с зачетом. Я до сих пор не уверен, что по сказанному тогда Григорием Абрамовичем я правильно восстанавливаю несказанное. Вроде бы, он признал мою достаточную компетентность в творчестве Тургенева; поддержал мой интерес к теории литературы; показал, что помнит меня (одного из сотен студентов); проявил доверие, подняв планку ожиданий весьма высоко; не сделал ни одного критического замечания. Но не было ли в словах Бялого намека, что под покровом теоретичности мне удалось ускользнуть от неприятностей конкретного анализа текста? Так до сих пор и не могу сказать тургеневским «Призракам»: «Довольно!» А природная доброжелательность Григория Абрамовича была видна всегда. Этот словесный ход, возможно, идет из древности, но в устах Бялого звучал как естественная мелодия доброты. При мне одна студентка, сдавая ему экзамен, призналась, что не читала романа «Идиот». Григорий Абрамович улыбнулся и произнес: «Я вам завидую. Вы можете первый раз прочесть этот шедевр Достоевского».

Третий экзамен я сдавал Григорию Абрамовичу как оппоненту на защите моей кандидатской диссертации. Парадоксальность происшедшего я ощущаю до сих пор. Я написал исследование о творчестве Карамзина и прозаиков сентиментализма. И главным оппонентом (доктором наук) стал ученый, занимающийся литературой эпохи, отстоящей на столетие от карамзинской. Нет, никто не сомневался в эрудиции и высочайшей филологической культуре Бялого – действительно, нельзя было определенно сказать, чего он не знает. Но мой учитель Георгий Пантелеймонович Макогоненко попросил Григория Абрамовича выступить на моей защите, видимо, потому, что с ней возникли сложности. Диссертация имела теоретический характер, и я не скрывал своего интереса к теориям Бахтина и Лотмана. А в 1970-е годы в Пушкинском доме проявление таких симпатий считалось в лучшем случае неосторожностью. Творчество «карамзинистов» я рассматривал в контексте теоретической поэтики, а господствовавшее направление в исследовании русской литературы XVIII века было скорее связано с созданием индивидуальных писательских портретов. Причем последователей Карамзина сперва третировали за их несамостоятельность, а потом стали реабилитировать, находя у них хоть и мелкие, но открытия (тематические прежде всего). Мне же было важнее показать, что «карамзинисты» выполняли иную социокультурную функцию, создавая «чувствительную» публику из читателей с весьма архаическим вкусом. Бялый же разрабатывал эту проблематику в применении к литературе конца XIX века, а творчество Шпажинского прямо связывал с приобщением публики к непритязательному, но массовому театру. Грешен, я не знал тогда ряд работ Григория Абрамовича в этом направлении. Но в беседе с ним был поражен, насколько ясно, четко и полно он воспроизвел мой замысел. И поддержал его. Правда, заметил: «Чувствуется теоретическая линия, восходящая к Гуковскому. Будьте осторожны, не вступайте в полемику ради поднятия боевого духа. И говорите так просто, чтобы вас понял средней величины членкор. Это защита диссертации, ритуальное действо, а не споры с Сократом».

Выступление Григория Абрамовича придало красоту и обаяние всем канонам академического оппонирования, в нем, конечно же, были этикетные похвалы диссертанту, но главным направлением являлось такое авторитетное истолкование замысла работы, что Ученый совет Пушкинского дома проголосовал «за» (правда, на пределе допустимости черных шаров). Для меня эта речь Бялого – эталон выполнения миссии научного оппонента как ученого и художника, и я всегда вспоминаю ее, когда готовлюсь к оппонированию.

Но хочется вновь вернуться к сказанному и недоговоренному. Я рассматривал литературный процесс в узких хронологических рамках 1790-1812 годов. Бялый же в своем выступлении слегка коснулся одной перспективы. Сентиментализм перестал быть модным течением еще до Пушкина. Но вот, например, отрывок из повести Льва Толстого «Детство», где говорится о блаженнейших и чистых переживаниях ребенка. Григорий Абрамович по отдельной записке прочел цитату и тут же передал мне. Это был легкий намек, мысль, которая родилась в щедром и талантливом уме ученого как одна из многих и многих. Записочку эту я потом носил в бумажнике лет двадцать. А моя докторская диссертация была своеобразным продолжением недосказанного Бялым, ибо была посвящена как раз полутора столетиям сентиментализма после Карамзина (с обращением к творчеству Тургенева, Достоевского, Толстого).

Я не входил в круг прямых учеников Григория Абрамовича, оставаясь его трепетным поклонником до самой его кончины, последовавшей в 1987 году. Я был одним из очень, очень многих, кто отстоял от него на почтительном расстоянии. И старался запомнить сказанное и написанное им, ибо в его словах и через годы раскрывался новый, неожиданный смысл, что располагает к самостоятельному размышлению. И чем больше я читаю труды Бялого, тем настоятельнее желание ощутить «подводное течение» его мысли, тем сильнее благодарность за недосказанное.

Когда встречаешь на своем пути такого человека, как Григорий Абрамович, то потом даже в самых тяжких обстоятельствах не можешь считать себя абсолютно несчастным. Бялый не любил деклараций, а особенно в связи с размышлениями о своей персоне. Но он так красноречиво и с таким сердечным участием говорил о значении истинных интеллигентов прошлых эпох, что нельзя считать сказанное им отчужденным от личности самого ученого. При первых же признаках «оттепели», в 1956 году в главе о Тургеневе, напечатанной в «Истории русской литературы» (Т. VIII. C. 344), Григорий Абрамович Бялый так сказал о деятелях рудинского типа, о русских мыслителях 1830-1840-х годов: «Самое главное оправдание этих людей – не в личной чистоте души и помыслов, а в том, что в конце концов эти помыслы и эта чистота не пропадают даром: они приносят пользу обществу. Не подготовленные и, так сказать, не допущенные к историческому делу, эти люди выполняют свой общественный долг самим фактом своего существования. Люди рефлексии, размышления, они становятся вольными или невольными пропагандистами: они приучают к размышлению окружающую «среду», до этого находящуюся в состоянии жалкого покоя; они будят в этой среде все способное мыслить».  

М.В.Иванов

© Журнал «Санкт-Петербургский университет», 1995-2005 Дизайн и сопровождение: Сергей Ушаков