Санкт-Петербургский университет
    1   2   3   4 - 5   6 - 7 
    8 - 9  10-11 12  С / В
   13-14  15-16  17 С / В
   18  19  20  21  22 - 23
   24 - 25  С / В   26  27
   28 - 29 30 
Напишем письмо? Главная страница
Rambler's Top100 Индекс Цитирования Яndex
№ 27 (3652), 28 ноября 2003 года
имена в истории университета

Ученый высокого
человеческого
уровня

Продолжение. Начало в № 26

Филологические труды Лотмана высветили унылую ориентацию школярского литературоведения. К каждому художественному произведению, словно гвоздем, прибивается одна абсолютно правильная интерпретация (“Горю от ума” Грибоедова – “Мильон терзаний” Гончарова, “Грозе” Островского – “Луч света в темном царстве” Добролюбова, “Асе” Тургенева – “Русский человек на rendez vous” Чернышевского). И это еще талантливые истолкования, в отличие от “выверенных” статей учебника по советской литературе. Лишние люди, нигилисты, мещане-Ужи и герои-Соколы, краснопутиловские первопроходцы в “новую жизню” колхозов – все это жестко припечатывалось к программным текстам, словно воландовская печать “Уплочено”. Позиция Лотмана неизбежно воспринималась как вызов.

Одна из важнейших идей Лотмана сводилась к тому, что любой текст, а тем более художественный, нельзя описать на одном языке – надо как минимум на двух. Например, текст, несущий информацию, всегда должен содержать установку на дальнейшее сообщение и нарушение этой установки – иначе он станет избыточным. Значит, будет существовать “язык ожиданий” и “язык опровержений”. Чтение есть борьба автора с читателем. Первый предлагает свое видение мира, а второй – его расшифровывает, и при несовпадении этих планов возникает установка на дальнейшее чтение. Поэтому художественный текст (даже великая классика) не может уподобляться апробированному свыше лекарству, снабженному исчерпывающей рецептурой употребления. В тексте всегда заложено историческое напряжение между видением автора, живущего в одну эпоху, и видением читателя, отделенного от автора временем. Содержание вообще не закреплено в одном фиксированном тексте, а является зоной перекодировки одного текста в другой. Оно не “в”, а “между”. Смысл одного высказывания определяется не его повторением, а предложением синонимической фразы. А то пересечение значений, которое задано этими двумя высказываниями, и есть выявленный смысл. Поэтому содержанием художественного текста следует считать “пучок интерпретаций”, который имеет границы, но не монолитную однозначность завизированного школьно-вузовскими методистами образцового толкования.

Лотман не случайно увлекся идеями физиологов, открывших функциональную асимметрию мозга.

Грубо говоря, правое полушарие оперирует образами, а левое – абстрактно-логическими категориями. Вот они – два языка, ищущие взаимного соответствия, но непереводимые до конца один на другой. Ведь искусство тяготеет к иконическому знаку, который, помимо конвенционального (условного) значения, имеет и “физические” обертоны. В обычной речи, направленной на практическое сообщение, эти обертоны незаметны. А в искусстве – важны, делают первичную (лингвистическую) знаковую систему базой для вторичной. Сказать о гоголевском Иване Никифоровиче, что тот был толст – это зафиксировать его комплекцию в анкетном варианте. Но Гоголь-то сказал: “распространялся в ширину” – “утолстил” сами слова, сделав обильную артикуляцию физическим эквивалентом антропометрии. Различие ритма и метра выделили уже формалисты в 1920-е годы (метр определяется скандированием, а ритм – это реальный рисунок ударений). Казалось бы, писать ямбом и нужно, чтобы каждый второй слог был обязательно ударным. В свете же теории информации и психологии восприятия это монотонное цоканье ямбического Пегаса только усыпило бы внимание читателя. Ямб нужно воспроизводить только в той мере, чтобы сохранялось чувство мерности; а нарушать ямбическое ожидание – и значит порождать информацию, видеть дополнительный смысл в несбывшейся надежде на полную упорядоченность.

Спорить с Лотманом академические тузы почти не могли, ибо они не обладали должной компетентностью. Все эти “инварианты”, “со-противопоставления”, “коммуникации Я-Он и Я-Я”, “меры информативности” представляли для них “землю незнаему”. Атака же с “идеологического фронта” была затруднена: время конфронтаций медленно переходило во время переговоров (разрядки). И здесь “лириков” поддержали “физики”. Наступал век компьютеров, а значит – машинного перевода. И никакие цитаты из “классиков марксизма” ничему не могли помочь. А лингвисты могли начать работу только с опорой на семиотику, структурный анализ, “порождающую грамматику” американца Хомского, измерение информативности по Шеннону и тому подобное.

Молодые и активные москвичи и тартусцы в конце 1950-х стали собираться вместе, чтобы рассматривать в общем теоретическом поле вопросы поэтики, лингвистики, этнографии, истории, культуры. Прямо говорить о современности они не стремились; как специалисты – погружались в проблемы древних языков, допетровской Руси, становления русского литературного языка в XVII – XVIII веках. Издавали сборники трудов (Тартуского университета), начиняя тексты загадочными терминами из самых разных областей (от математики до этнографии). Но смысл многих наблюдений отнюдь не сводился к археологическому глубокомыслию.

Приведу лишь несколько примеров из творчества Лотмана. Вот он говорит о понятии протестантства в средние века. Оно не было подобно ньютоновскому равномерному континууму в трех измерениях – бесконечному и нейтральному. Земли делились на праведные и неправедные, поэтому перемещение из праведной земли в неправедную (где были люди с песьими головами) неизбежно влекло порчу души. А путешествие в Палестину и по святым местам облагораживало. И уникальным явлением было “Хождение за три моря” Афанасия Никитина, где рассказ русского купца об “индеянах” не сопровождался суровой оценочностью чуждого ему бытия. Ведь эти идеи выдвигались в эпоху “железного занавеса”, когда в иностранце видели потенциального врага, а желание переселиться за границу или хотя бы просто пожить “там” воспринималось как идейная незрелость, если не хуже. Или – Лотман различает западную и русскую культуру по принципу троичности-двоичности. На Руси знали только ад и рай, добро и зло. Конфликт мог быть преодолен только разрушением темного начала и становлением вечного царства добра. На Западе между раем и адом было чистилище. Эта промежуточная инстанция была эквивалентна нейтральному поведению, раскрывала путь к индивидуальному своеобразию личности в зоне допустимого, а кроме того, расширялась за счет преодоления противоречий между добром и злом. В бинарной системе конфликт заканчивался сильным разрушением. В троичной – средняя инстанция брала на себя тяжесть сохранить как можно больше завоеваний прошлого, избавляя борющихся от крайностей. Ведь фактически утверждалась как более эффективная модель социального партнерства. А на материале школьной классики это выглядело так: Лотман “заново” прочел “Капитанскую дочку” Пушкина.

Господствующий взгляд был таков: Пушкин душой был на стороне Пугачева, но вынужден был сделать уступку властям, и устами дворянина Гринева (воспитанного как Митрофанушка) осудил “русский бунт, бессмысленный и беспощадный” (это не Пушкин говорит, а Гринев – с него и спрос). Лотман же обратил внимание на то, что по железной логике гражданской войны Гринев должен был быть уничтожен дважды: Пугачевым (за то, что не признал в нем царя) и Екатериной (покинул свои войска и самовольно отправился в логово бунтовщиков). И оба правителя были бы правы. Но и Пугачев, и Екатерина обладали еще одним качеством – человечностью (вот оно, третье звено). И поэтому сумели в поступках Гринева увидеть доброту, бескорыстие и любовь, которые заслуживают милосердия, “милости”.

Лотман никогда не превращал научный текст в зашифрованное диссидентское послание. Он честно анализировал историко-культурный феномен на основе современных научных методов и бесстрашно высказывал научное суждение. Оппозиционность Лотмана-ученого возникала не оттого, что он, “спрятавшись” в прошлое, что-то там кричал, а аукалось в настоящем. Дело было не в намеках. Просто официальная гуманитарная наука производила классификации на основе мелких временных делений в несколько десятилетий: радищевский период – декабристский – разночинский – пролетарский и т. п. (соответственно: сентименталистский, романтический, реалистический…); до 1917 года, после оного. У Лотмана же культурно-типологические построения были шире (скажем, “толстовское исправление”), находились в “большом времени”, а потому сохраняли в себе стержневые установки, перешагивая границы официальной периодизации. Просто из разумной осторожности ученый не привлекал материал из современности.

По своему стилю Лотман, конечно же, был класси-чен: научно строг, эрудирован, богат самыми неожиданными ассоциациями, склонен, скажем, к словесной нюансировке даже с легкой старомодностью (чувствовалось наследие Веселовского, Жирмунского, Бахтина, Гуковского). Что же, видя и слушая Лотмана, люди соприкасались с живым воплощением тысячелетней русской культуры. В нем она завораживающе пульсировала, а ныне отложилась в мире его текстов – на страницах книг и рукописей, в видеозаписях… и в воспоминаниях тех, кто считает себя его современником. Для неискушенного читателя Лотман необъятен в знаниях, обаятелен и проницателен. Это “естественные” качества выдающегося ученого. Но для профессионала Лотман поразителен потому, что способен на необычные, смелые до головокружения подходы к проблемам.

Уже сколько трудов написано о Пушкине. Казалось бы, остается только уточнять детали. А Лотман создает целую статью о произведении, которое Пушкин только замыслил и дал лишь название: “Иисус”. Это слово встречается в списке заглавий предполагаемых “Маленьких трагедий”. Больше о произведении с таким заглавием поэт не оставил ни слова – ни плана, ни списка героев, ни основной темы. Но здесь-то Лотман и показал практическое применение структурализма, сделав невидимое видимым. Исследователь, конечно, не стал писать за Пушкина текст. Но показал, как образуется смысловое поле на пересечении ряда достоверно определенных структур: типологической структуры “маленькой трагедии” как таковой (характер конфликта, смена исторических эпох, доминирующий герой), структуры исторического мышления Пушкина, структуры творчества Пушкина после 1825 года как единого текста, включающего и незаконченные произведения (“Египетские ночи”, “Повесть из римской жизни” и др.). И возникает картина, построенная на реконструированном замысле; становится ясно, о чем же Пушкин хотел сказать в этой ненаписанной трагедии: эпоха пышного Рима угасает; закончится век сладострастия Клеопатры, за которое платят жизнью и отнимают жизнь. Придет тот, кто минует чертоги и войдет в хижину последнего раба, ибо и он человек есть.

Обсуждение Лотманом нереализованного поэтом замысла проистекало не из стремления к экстравагантности. Здесь был заложен более глубокий смысл. Лотман ведь только начал творить филологом, а закончил теоретиком культуры в целом. В рамках единого видения он исследовал проблемы кино, живописи, моды, быта и ритуала – всего не перечислишь. И это оказалось возможным потому, что ученый был причастен к методологии XX века и сам строил ее, глядел в век XXI. Силой гуманитарной науки всегда считалась опора на свершившийся факт: вот историческое событие, вот текст, вот сохранившийся храм, вот археологическая находка. Но за этой силой стояла и слабость. Как говорили, история не знает сослагательного наклонения. Что произошло, то и должно было произойти. А в науке XX века “минус”, “отсутствие”, “пропуск”, “молчание” обрели значимость, и иногда даже более серьезную, чем “плюс”, “наличие”, “факт”. Например, Карл Поппер считает, что принцип фальсификации в науке сильнее, чем принцип верификации: если решающий эксперимент не подтвердил гипотезу, то ей сказано “нет” однозначно. А если подтвердил, то за экспериментатором остается право приискать себе еще и другую гипотезу – как объяснение более верное. Если же гипотеза даже не может предложить эксперимент, который мог бы при проверке ее опровергнуть, то само отсутствие такой возможности сказать “нет” лишает гипотезу научности (таковы фрейдизм, дарвинизм, марксизм). Лингвисты уже начала XX века указали, что минусы очень важны и притом бывают разные: в словах “сидел” и “стол” есть нулевые окончания, но в первом случае “нуль” означает неотмеченность как признак глагола прошедшего времени мужского рода, единственного числа (“а” укажет на женский род, “о” – на средний), а во втором “нуль” укажет на именительный или винительный падеж существительного мужского рода. Выходит, один “нуль” (глагольный) не равен другому (существительного). Организованность и целенаправленность работы мозга объясняется принципом доминанты Ухтомского, в соответствии с которым все импульсы, идущие в периферийные центры возбуждения, переадресовываются в центр главного, доминантного возбуждения. Значит, все побочные раздражения “обнуляют” периферию и усиливают центр. Внимание в одном отношении возможно подавлением внимания в другом. В психологии неосознанное (фоновое) еще не есть отсутствующее, ибо со времен Фрейда установлено, что бессознательное влияет на наше поведение, и характер его влияния определяется именно неосознанностью для субъекта. Наконец, во всех естественных науках теории строятся с опорой на “идеализированный объект”, а его важнейшим признаком является невозможность существования в реальности (в мире не существует так нужной для геометрии точки, у которой нет никакой толщины; нет абсолютно черного тела; нет ньютонова яблока, которое бы двигалось на Земле без воздействия каких бы то ни было сил – равномерно и прямолинейно.) Все эти “не”, “минусы” – элементы теории как структуры наличного знания, построенного на основе оппозиции “существование – несуществование”, обе части которой значимы.

И Лотман строит свои концепции с опорой на такую установку. Уже в “Лекциях по структуральной поэтике” (1964 г.) он “перевертывает” традиционную схему генезиса прозы и поэзии. Здравый смысл говорит: сперва была обычная речь (источник прозы), которая при усложнении и украшении стала поэзией. А Лотман вводит важный принцип – “расподобление”. Если предмет нельзя оценить: это искусство или неискусство, то эстетической реакции и не возникнет. Сперва произведение искусства должно быть непохоже на реальность в такой степени, чтобы не возникала потребность его использовать сугубо практически (попытаться съесть так вылепленное из воска и выкрашенное яблоко, что его не отличить от настоящего). Только затем возможно приближение художественной техники к изображению реального предмета: установка на его “вторичность”, сделанность для любования, а не для потребления уже выработана у зрителя. Сперва расподобь – затем медленно уподобляй. Поэтому поэзия – это первый шаг словесного искусства как нарочито организованная, “расподобленная” речь, а проза – второй. Проза – не эквивалент обычной разговорной речи, а уподобленная ей художественная речь, упрощенная в плоскости внешних ограничений и украшений и усложненная в своей внутренней структуре за счет многоголосия – диалогичности (здесь Лотман опирался на идеи Бахтина).

Помню, как на меня, еще студента, произвело сильнейшее впечатление рассуждение Лотмана о “минусе” в скульптуре. Почему античные скульпторы сперва раскрашивали статую, а затем перешли к ваянию из одноцветного материала? Отказавшись от полихромности, скульпторы выделили объемную модель человеческого тела, предоставив цвету моделировать мир на плоскости – живописи, совсем не отягощенной бессилием передать объем. Живопись научится это делать своими средствами (светотенью, перспективой и т. п.).

Таким образом, “минус” может в определенном случае обратиться в “плюс”. Как говорил Чайковский, пауза не есть молчание. Но со временем Лотман именно с учетом “минус-приемов” придал своей культурологической теории философский размах. Опираясь на синергетические идеи Пригожина, он стал исследовать историю культуры как смену эволюций и взрывов. Гегельянская теория железной поступи истории получила уже серьезное философское возражение в виде теории бифуркации, когда в состоянии кризисной неопределенности осуществляется выбор из многих возможностей, и выбор этот не предрешен полностью прошлым. Значит, существует состояние, когда однозначно не определить, какая из многих возможностей победит, став “плюсом” и превратив остальные в “минусы”. Все зависит от точки зрения. Глядя из будущего в прошлое, мы видим “плюсы”, заранее самоуверенно приговаривая все неосуществленные варианты (“минусы”) к прискорбной судьбе быть “нулями”. В настоящем же, в процессе исторического выбора огромную роль играет именно активность личности (художника, политика, мыслителя), которая реализует свою свободу в борьбе за превращение своих ценностей (истины, нравственного принципа) в “плюс”. Последняя прижизненная книга Лотмана так и называется – “Культура и взрыв”.

Личностные установки ученого-гуманитария, конечно же, проявляются в его выборе тем для анализа, в выделении тех или иных событий, значимости характеристик исторических личностей. При всем стремлении Лотмана быть объективным он, безусловно, выразил и себя в исследованиях, посвященных Пушкину и Карамзину. Кстати, писать о них было рискованно. Карамзин считался лидером консервативного сентиментализма, новое прочтение его наследия было чревато нежелательной реабилитацией этого “чувствительного” противника реформ Сперанского. Пушкин же, наоборот, был мифологизирован до высот “солнца русской поэзии”, а новый подход угрожал обнаружением “пятен” на нем. Лотман с достаточной смелостью отказался от примитивных политических характеристик Карамзина и стал выстраивать его путь как путь деятеля русской культуры. В Пушкине же Лотман показал человека, который стал символом русской нации не в силу железной закономерности истории, породившей такого гения, а в результате неустанной творческой работы по совершенствованию своего искусства и (вот что важно (!) своей личности. На долю А.С.Пушкина выпало столько бед, что этих “обстоятельств” хватило бы для объяснения, почему человек погиб. Пушкин же сумел сделать светлыми самые тяжкие годы своей жизни. В вышедшей в 1981 году книге “Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя”, изданной миллионным(!) тиражом, читатель обнаруживал такие строки: “Бытовое положение Пушкина было сложным: репутация ссыльного, постоянные денежные затруднения в сочетании с необходимостью общения с людьми разного общественного положения, незначительность чина, двусмысленность самого положения поэта в обществе – все делало его не защищенным от возможных оскорблений… Надо было быть поистине гениальным не только поэтом, но и человеком, чтобы в этих условиях не дать себя соблазнить ни одной из пошлых масок общественного маскарада.., а твердо и уверенно строить свою личность, создавая ее постоянно как оригинальное и законченное художественное произведение” (С. 85-86). “Говорим ли мы о ссылке на юг, или в Михайловское, или о длительном заточении в Болдине, нам неизменно приходится отмечать, какое благотворное воздействие оказали эти обстоятельства на творческое развитие поэта. Создается впечатление, что Александр I, сослав Пушкина на юг, оказал неоценимую услугу его романтической поэзии, а Воронцов и холера способствовали погружению Пушкина в атмосферу народности (Михайловское) и историзма (Болдино). Конечно, на самом деле все обстояло иначе: ссылки были тяжелым бременем, заточение в Болдине, неизвестность судьбы невесты могли сломать и очень сильного человека. Пушкин не был баловнем судьбы… Пушкин властно преображает мир, в который его погружает судьба, вносит в него свое душевное богатство, не дает “среде” торжествовать над собой. Заставить его жить не так, как он хочет, невозможно. Поэтому самые тяжелые периоды его жизни светлы” (С. 190-191).

Ясно, что здесь представлена не просто жизненная программа Пушкина. Лотман говорит об общечеловеческом значении того образа жизни, который современная психология называет самоактуализацией личности. И биограф Лотмана без труда обнаружит, как такую жизненную философию тот воплотил в своем бытии.

Удельный вес писательства был слишком велик в деяниях Пушкина. Карамзин же был ближе к Лотману именно потому, что являлся тружеником русской культуры, что большая часть души Карамзина живет не “в заветной лире”, а в “плодах просвещения”. В 1987 г. вышла книга Лотмана под многозначительным названием “Сотворение Карамзина”. Более точно она была бы названа, рискни автор предложить неологизм “самосотворение”. Да, провинциальный симбирский юноша, попав в круг образованных московских “мартинистов”, многому научился у них, поверил в их идеал мирного преобразования душ соотечественников – но не масонским морализированием и благотворительностью, а облагораживанием культуры через искусство и быт. Несмотря на свою молодость, Карамзин отважился даже на охлаждение отношений со своими учителями – замечательными, бескорыстными людьми, но пошел по своему пути. Кстати, именно в книге о Карамзине Лотман дал описание талантливого мыслителя, вполне подходящее и ему самому – Юрию Михайловичу. “Карамзин обладал свойствами характера, делающими его прирожденным ученым: склонностью к усидчивому систематическому труду, постоянством интересов, умственной самостоятельностью и необычайным умением быстро накапливать знания” (С. 31). Карамзин стал прозаиком и поэтом, журналистом, организатором писателей “чувствительного направления” и салона нового типа (где говорили по-русски), переводчиком, изобретателем изящных игр в быту, создателем широкой читательской публики. Самое красивое и умное слово Карамзин доводил до практического воплощения через использование всех возможных тогда социальных каналов взаимодействия. Он был идеальный культуртрегер. И Лотман сказал о нем почти в одических тонах: “Русская литература знала писателей более великих, чем Карамзин, знала более мощные таланты и более жгучие страницы. Но по воздействию на читателей своей эпохи Карамзин стоит в первом ряду по влиянию на культуру времени, в котором он действовал, он выдержит сравнение с любыми, самыми блестящими именами” (С. 232).

Культурный успех Карамзин отнюдь не сводил к коммерческому успеху. Поэтому не могло быть и речи о каком бы то ни было прислуживании – торговцам, читателям, властям. Духовная независимость и благородство являются важными личными качествами культурного деятеля. Лотман же истолковал нравственную позицию Карамзина: “Соглашаясь на унижение своей личности, человек совершает преступление не только пред собой, но и перед свой родиной. Россия нуждается в человеческом достоинстве” (С. 16).

Думаю, что приведенных высказывании Лотмана достаточно, чтобы реконструировать его идеал личности. Во-первых, это “сотворить себя”, максимально раскрыть свои возможности, соотнося результаты не с помехами “среды”, а с полнотой самоотдачи, трудолюбием, стойкостью, волей. Во-вторых, добиться вершины профессиональной деятельности – в данном случае на поприще науки. В-третьих, взять на себя ответственность за происходящее в жизни и строить себя в процессе продуктивного осуществления своего дела – научного, педагогического, публицистического, организационно-культурного, имея перед собой масштабную цель. Честолюбие достаточно утолить славой. А вот миссию можно осуществить только трудом до боли, любовью до самоотверженности. Перегруженный сверх меры научными, педагогическими и семейными заботами, Лотман взял на себя и главное попечение о научной школе. 

М.В.Иванов,
доктор филологических наук, профессор

Окончание в следующем номере.

© Журнал «Санкт-Петербургский университет», 1995-2003 Дизайн и сопровождение: Сергей Ушаков