Санкт-Петербургский университет
   1   2   С/В   3   4   
   6   С/В  7-8  9  10-11
   12-13  14 - 15  16  17
   18  19  20  21  22  23
   C/B   24  25 26 27 
ПОИСК
На сайте
В Яndex
Напишем письмо? Главная страница
Rambler's Top100 Индекс Цитирования Яndex
№ 20 (3743), 31 октября 2006 года
культура

Двойная звезда

Начну с величания. Для людей, живущих в «остальной» России, приезд в Москву или Петербург – это паломничество. Во многих русских городах есть замечательные уголки красоты невиданной. Но древнюю часть можно обойти за день, много – за два. А вот о Москве и Петербурге такого не скажешь. Это огромные культурные миры, в каждом из которых есть и близнецы-великаны: Третьяковка – Русский музей, Кремль с Оружейной палатой – Эрмитаж, Большой театр – Мариинка, Государственная библиотека – Национальная библиотека. Дело не только в том, что у гостя разбегаются глаза от богатства и разнообразия, как на восточном красочном базаре. Гость начинает все больше чувствовать, что он тут «свой»: в сих двух столицах накопилась историческая память о нем, здесь его «отчина и дедина», видимые живые корни национального древа, объяснение, «откуда есть пошла русская земля». Да то же по существу переживают и москвичи с питерцами, посещая друг друга. Пока я говорю о двух необъятных исторических заповедниках, но ведь и этого немало – не о собрании же муляжей идет речь. Ощутимое веяние прошлого каждому приезжему и дает возможность осмыслить, что значит пропитывание пространства временем, что значит осененность воплощенной в материале старины вечностью. Вот тогда он, приезжий, и становится паломником, приобщается к вечности и чувствует себя в ней своим.

Правда, громадность, необъятность и этакая необходимость (ну, все не обойти) московской и петербургской вселенной сослужили им и дурную службу. Создавалось иногда впечатление, что сколько ни круши, сколько ни переделывай, сколько ни разбазаривай – все равно останется достаточно. Сейчас мы начинаем понимать, как дорого нам встала такая удаль узколобого перекраивания под песни: «разрушим до основанья». Вздыхает сейчас Эрмитаж по проданным за бесценок во имя индустриализации сокровищам (не сразу выговоришь: Рафаэля, Веласкеса, Ван Эйка! Короче, двести центнеров шедевров – так измерили неизмеримое). Но ведь таким размахом-маханьем сокрушились и остальные города: подумаешь, сгорела в Кашине рубленая церковь XVI века! Их и так немало осталось. А на краю гибели Кижский погост – жемчужина мирового деревянного зодчества. Взрывы великолепных храмов Москвы и Петербурга опустошили многие заповедные места, обезличили, обеспамятили их. Но зло на том не остановилось: неухоженные, заброшенные, отданные на съедение алчному времени особняки, библиотеки, садовые решетки, древние верстовые столбы рассыпались в прах. В бывших дворцах крошилась лепнина потолков, отваливались локти и носы атлантов и кариатид, трескалась и блекла майолика заложенных кирпичами каминов. Да и зачем это все было поселившейся в этих покоях какой-нибудь конторе «Заготскот»? Сейчас-то здесь можно сделать «по линеечке» евроремонт, но от Дома остался только фасад, оболочка.

Одно утешение: расточают не свое. Посему есть надежда, что такие утраты побудят желание сохранить оставшееся и приумножить его. И спасение Москвы и Петербурга только в том, что они не встанут в позу саркастического франта, свысока смотрящего на провинциала, а сделают все, чтобы все остальные города и веси равноправно приобщились к единому национальному прошлому и настоящему.

 

Москва потеряла больше старины. Ей не повезло: самая разрушительная власть поселилась именно в ней. Архитектурные, да и вообще культурные утраты времен большевистского правления в «первопрестольной» сопоставимы разве что с наполеоновским грабежом и пожаром. Только в Кремле «товарищи» снесли с лица земли два древнейших монастыря с храмами, десять соборов и часовен и памятники работы Васнецова и Опекушина. Покоившиеся в Новодевичьем монастыре останки московских цариц и царевен до сих пор складированы в музейных ящиках. Старинные кладбища в большинстве своем погибли во имя «улучшения инфраструктуры города».

Переименованному в Ленинград Петербургу повезло потому, что советская власть надорвалась в достижении невыполнимых для нее целей: экономического расцвета. Денег не хватало и для переустройства «образцовой коммунистической столицы». Град Петров отделался уничтожением нескольких десятков великолепных храмов, распродажей «экспроприированных» ценностей и хирением неремонтируемых зданий. Если же посмотреть на город как на обжитое место, то потери столиц, может быть, и равновелики. Голод, репрессии и выселение «нежелательных элементов» приобрели столь чудовищный по массовости характер, что утешиться можно только одним воспоминанием. Иван Грозный, наказывая Новгород Великий «за измену», вырезал фактически все население этой республики на Волхове. Перегороженная трупами река вышла из берегов. Первые переселенцы из Москвы погибли от болезней, ибо не смогли убрать мертвые тела. Пришлось заселять вторым потоком – не город, а городские дома. Новгород как город северной древнерусской культуры погиб навсегда, став обиталищем холопов великого князя московского. Москва же и Петербург сохранили ручеек живой, человеческой традиции. Но в какой степени? Свидетели событий 1920-х, 1940-х годов не раз говорили, что прошлое погибло навсегда: например, Анна Андреевна Ахматова. Но она-то не стала для нас чужой, человеком из абсолютно неузнаваемого мира!

Социологи же утверждают, что до октябрьского переворота в столицах тон задавали коренные жители, а пришельцы подстраивались под него. А в советское время окраины (спальные районы) определяют культуру даже этих городов. Впрочем, все зависит от того, как считать.

 

И все же Москва и Петербург всегда отличались друг от друга и осознавали эти отличия. Правда, образы двух столиц были значительно более контрастны, чем реальные способы существования. Уже давно было замечено, что наиболее видные представители культуры Москвы и Петербурга родились не в них. Так, самыми яркими москвичами являются выходцы из «всей Руси великой»: Ключевский, братья Васнецовы, Нестеров, Суриков, Карамзин. Славу же Петербурга создавали родившиеся в Москве Фонвизин, Пушкин, Достоевский, «провинциалы» Чайковский, Белинский, Лермонтов, Гончаров, Ломоносов, Державин, Крылов. Так что о «чистоте крови» говорить не приходится.

С другой стороны, многие черты петербургской и московской жизни зависели просто от статуса города (который из них столица). Вот, скажем, в знаменитом споре западников со славянофилами последние (любители старины!) утверждали, что Петербург – город расчетливый, бездушный, формальный, располагающий к карьеризму, стремящийся жизнь уложить в прокрустово ложе закона, разделяющий людей враждой, корыстолюбием, индивидуализмом. А Москва богата добротой, сердечностью, нерасчетливостью, размеренным в своей естественности ритмом бытия, соборностью, общинностью, неэгоистичностью. Переселилась столица в 1918 году в Москву. И мы слышим, что уже именно белокаменная – суетлива, корыстна, объедает всю страну, не зарабатывает деньги, а выколачивает, притягивает всех корыстолюбцев и карьеристов – в общем, «слезам не верит». Примерное то же писал в XVII веке о московитах столичной Котошихин, сбежавший в Швецию. Город и столица – не одно и то же, хотя поселяются в одном и том же месте. И Петербург после 1918 года стал Ленинградом – средоточием тихой, спокойной интеллигенции, носителем высоких культурных традиций, предпочитающим слегка старомодное благородство вульгарной предприимчивости.

Было бы легкомыслием такую смену образов объяснять маятниковой вибрацией мифа, сменой моды во имя смены. Большую часть своей истории Россия была закрытой для остального мира страной, причем с авторитарным правлением, склонным насаждать единомыслие. С чужеземцами не общались и не спорили, их опасались, поэтому возникла опасность беспредельной интеллектуальной спячки. Даже легкая культурная двуполюсность создавала разность «умственных потенциалов». Существование двух столиц порождало два культурных мира, имеющих свою традицию и осмысляющих ее в сравнении с оппонентом. «Мое» выделялось как «знак» в контексте «другого» – «фона» («знак» при отсутствии «фона» не выступает и не осознается). Контакт этих двух миров был очень активным и обширным. Культура нации в целом получала движение. Например, страна говорила и говорит на московском наречии, легшем в основу литературного русского языка. В послепетровскую эпоху языковую реформу провел в своей необычайной по масштабу деятельности Ломоносов, и провел ее в Петербурге как европейский профессор и академик. Но первоначальную выучку он прошел в Москве – в Славяно-греко-латинской академии. И если исконно петербургская традиция чуралась «брадатой» языковой славянщины, то Ломоносов именно в столице разработал вариант общенационального языка, обосновав его в блестящей статье с многозначительным названием: «О пользе книг церковных в российском языке». Ломоносов реализовал свою позицию в «одическом парении» – то есть в языке, направленном на общегражданские, государственные ценности. Через сорок лет, уже в атмосфере хлебосольной и сердечной Москвы, Карамзин предложит реформу русского языка как языка интеллектуального, психологизированного межличностного общения, обеспечив вытеснение французского языка из этой зоны. А родившийся в Москве выпускник Царскосельского лицея Пушкин будет уже решать проблему общенационального, а значит, и общесословного русского языка.

Не менее примечателен и другой факт. Почти все крупные русские живописцы XIX века проходили суровую выучку в Петербургской академии художеств, постигая все правила изобразительного академизма, приучаясь к столичной дисциплине своего «священного ремесла». Упражняясь в живописи на библейские и греко-римские сюжеты, петербургские академики достигли больших технических высот и реальных успехов (прежде всего в портрете). Но как только встала проблема национального характера, петербургские таланты связали свою судьбу с Москвой (хранительницей национальных традиций) и через нее с провинцией (Третьяковская галерея и передвижные выставки). И уже через Москву передвижники «вернулись» в Петербург, где по образу и подобию богатейшего частного собрания братьев Третьяковых стал создаваться императорский музей Александра III (ныне Русский музей).

 

Стилистические различия Москвы и Петербурга позволяли хоть слегка, но отвести душу тем, кто был не согласен с всесильной властью, но и не собирался соперничать с ней. Увлеченный преобразованиями Петр I позволил боярам вздыхать о былой «тишине» в первопрестольной дали – хоть мешать не будут. Екатерина II считала Москву ворчуньей, но терпела ее пересуды. Легкий либерализм Александра I уживался с фамусовским брюзжанием отставных вельмож. Конечно, за «порфироносной вдовой», бывшей столицей, нужен глаз да глаз, поэтому от страха, что вдали от престола зреет крамола, иногда власть перехлестывала. Добрейшего и явно не радикального Новикова Екатерина II упрятала в Шлиссельбург из-за одного подозрения, что этот выдающийся общественный деятель поддерживает Павла Петровича. Всего лишь из-за публикации «Философического письма» Николай I высочайше объявил его автора (Чаадаева) сумасшедшим. Видящий везде заговоры Сталин в августе 1946 года узнал, что при встрече москвичей с Анной Ахматовой зал с аплодисментами встал. В голове интрижного вождя зашевелился лишь один вопрос: «Кто организовал вставание?» Даже сотрудники Лубянки не смогли ответить ему. Но я думаю, ни у кого не возникает вопрос, кто организовал погром журналов «Звезда» и «Ленинград» и окончательно искалечил судьбу Ахматовой и Зощенко.

Когда же возникало реальное столкновение с властью, то у Петербурга и Москвы наблюдались различия. Москва порождала бунт, взрыв недовольства низов – столкновение со старообрядцами при Аввакуме, стрелецкий бунт при Софье, чумные волнении при Екатерине II и Николае I, октябрьское восстание 1905 года. Петербург же жил заговорами – от гвардейских дворцовых переворотов XVIII века до цареубийства Александра II. Но и тут наблюдается столичная доминанта. Стоило большевистскому правительству переехать в Москву, как под Петроградом – в 1921 году – вспыхнул Кронштадский мятеж. А вот дворцовые перевороты перекочевали в Москву (изоляция Сталиным больного Ленина, убийство Сталина, снятие Хрущева, заговор ГКЧП). Однако полной симметричности здесь уже нет. Победа большевиков в 1917 году означала соединение петербургского заговора с московским бунтом. Потом об этом пожалеют и высоколобые интеллектуалы, бравирующие своими марксистскими (то есть западническими по происхождению) идеями, и беспокойные мужики, поверившие в лозунг: «Грабь награбленное!» Но будет поздно. И произойдет парадоксальное явление: порожденная интернациональными идеями власть усядется в стране, опустив железный занавес.

 

Ум человеческий во всем, что изучает, стремится найти закономерность, логику, причину. История же течет, создавая уникальное русло. Поэтому повороты «реки времен» прихотливы. Однако все-таки можно попытаться объяснить ход истории. Например, логику смены русских столиц.

Москва возникла в удобном месте, но в весьма неудобное для Руси время. Феодальная княжеская смута при Юрии Долгоруком достигла невиданного губительного накала. Во всяком случае, первое летописное упоминание о Москве относится примерно к тому времени, когда ее основатель так погромил Киев, что пришедшие через 80 лет татары уже ничем удивить его не могли. А они пришли, прошли смертельным поветрием и осели в степях, сделав Русь данником. Сперва собирали дань сами, а затем решили перепоручить эту хлопотливую работу какому-нибудь местному правителю, выдавая ему ярлык великого князя. Далеко не все русские князья готовы были заняться тем, что ныне именуется коллаборационизмом – сотрудничеством с захватчиками. Но вот потомки Александра Невского по младшей линии – Даниловичи – стали ханскими налоговиками, а потом и судьями всей Руси. Московский князь Иван Данилович Калита (то есть Денежный мешок) осознал рентабельность принятой на себя роли, хотя и повел себя так, что даже осторожный в высказываниях Ключевский не мог не указать на нравственные изъяны первого собирателя земли русской. Как истинный откупщик, Калита получал немалый барыш и чувствовал себя в безопасности при покровительстве золотоордынского владыки. Прямо воевать с соседями ни Калита, ни его потомки не любили, но угроза и (самое главное!) деньги делали свое дело. Через сто лет после смерти Калиты Даниловичи прикупили столько соседних земель, что их удел увеличился в тридцать раз. Для сидельцев на московских землях было не важно, как они обрели после стольких бед «тишину» на многие десятилетия. Но такое «собирание» русских земель означало лишь раздувание вотчины московского князя, где он был ничем не ограниченным владыкой своих холопов, да еще к тому же владыкой, смотрящим в сторону своего «начальника» – татарского хана. Потом, уже в XV–XVI веках появятся на Руси сказания о том, как возникала и возвеличивалась Москва на фоне общего упадка – и Византии, и Новгорода. Тогда и появится легенда о шапке Мономаха, которую якобы византийский император передал своему русскому «сроднику». Ученые же при внимательном рассмотрении этой коронационной реликвии обнаружили нечто примечательное. Рождение свое она получила не в Царьграде, а на Востоке – видимо, в Средней Азии. И выглядела она сперва как золотой колпак – типичный головной убор князя-степняка. И лишь затем ее обсыпали дорогими каменьями, опушили и вместо «шпиля» сделали крест. Венчали же шапкой Мономаха первый раз Ивана IV – в предчувствии, что годы правления казанского хана (царя!) сочтены. Потому и венчали на царство.

В одной французской энциклопедии была допущена забавная, но вполне логичная ошибка. Про покорителя Казани там было сказано: «Иван IV Грозный, за жестокость прозванный Васильевичем». Василий – имя, восходящее к греческому слову «Басилевс» – царь, правитель. Что ж, первый русский царь доказал, что его титул синонимичен жестокости. Истинным правителем Иван считал только себя и турецкого султана, ибо лишь они не связаны никакими обязательствами перед своими подданными. «Кого хочу, казню; кого хочу, милую». И Грозный проверил безграничность своих прав нещадной расправой над своими «людишками». А они стерпели, взывая лишь к божьему суду. Москва стала центральной усадьбой царской вотчины, имя которой было Русь.

 

В истории случаются парадоксы, когда благо оборачивается бедой. Долго жить – это дело скорее хорошее. Но вот одно наблюдение. За два века (XVIII и XIX) со времен Петра I до Александра III включительно в России правили 13 монархов. Из них одного сместили (Ивана Антоновича), двух убили при переворотах (Петра III и Павла I). Александр II после 25-летнего правления был взорван народовольцами. В среднем на одно царствование приходится примерно 20 лет, на два десятилетия хватало здоровья коронованного владыки. А несколько веков до этого... Дмитрий Донской умер в 1389 году, а Иван Грозный в 1584. Тоже два столетия. На четыре века раньше медицина была, конечно же, слабее. Но при этом на московском великокняжеском столе было лишь пять человек – по сорок лет в среднем на одно правление. На Руси не было майората. После смерти большака имение растаскивалось детьми по равным мелким долям. А в Кремле сидел собственник, сказочные сорок лет собиравший добро и передававший его такому же многолетнему накопителю семейного княжеского достатка. Если учесть, что даже в 1930-е годы средний возраст жизни русского человека равнялся 46 годам, то можно представить, каким он был в средневековье: не больше 25-30 лет. И сорок лет царствующий правитель, конечно же, представлялся его подданным бессмертным и всемогущим. С Ивана Грозного накопление русских земель пошло такими темпами, что в течение ста пятидесяти лет (до Петра I) Москва в среднем в год присоединяла по Голландии. При этом урожайность хлеба на Руси постоянно отставала от голландской на три века. Обозревая эти события, мудрый Ключевский писал: «Государство пухло, народ хирел».

Теперь посмотрим на Москву как на город. В XVI веке, по подсчетам А.А.Зимина, в ней жило около ста тысяч человек (видимо, больше, чем в Лондоне тех времен). Но во втором по величине русском городе – Новгороде (до разгрома) насчитывалось уже двадцать пять – двадцать шесть тысяч. Остальные же триста городов в большинстве своем имели по две-три тысячи населения и лишь единицы – по шесть-семь тысяч. С гибелью Новгорода Русь стала страной одного города и трех сотен городков. В Голландии же тогда при территории в десятки раз меньшей было сто шестьдесят городов со значительно более равномерным распределением.

Разгром Новгорода означал не только установление абсолютной монополии Москвы. Хуже было то, что Москва и иные населенные пункты не были городами в европейском смысле этого слова. Они не были центрами ремесла – оно развивалось в основном в белых слободах (там было меньше налоговое бремя), они не были центрами образования (оно обеспечивалось скорее монастырями, об университетах до Петра не шло и речи). Торговля велась в основном на ярмарках вне городских стен. Ни о каких ремесленных гильдиях, ратушах, городском самоуправлении, городских вольностях и привилегиях говорить также не приходится. Города прежде всего были административными и военными опорными пунктами. Единственным полноценным городским центром Руси был Новгород. Его-то и превратила Москва в обычный пограничный форпост, обрекая на захирение.

 

В конце царствования Грозного в Москву приехал иезуит Антонио Поссевино, который по возвращении в Вену издал интереснейший трактат «Московия». Зоркий глаз иноземца увидел многое из того, чего не хотели бы признавать царь и его окружение. Москва описана действительно как разросшаяся усадьба всесильного самодержца-вотчинника:

«Московиты с детства имеют обыкновение так говорить и думать о своем государе, … что чаще всего на ваш вопрос отвечают так: «Один бог и великий государь это ведают», «Наш великий государь все знает», «Он единым словом может распутать все узлы и затруднения», «Нет такой религии, обрядов и догматов, которых он бы не знал», «Что бы мы ни имели, когда преуспеваем и находимся в добром здравии, все это мы имеем по милости великого государя».

Такое мнение о себе он поддерживает с удивительной строгостью, так что решительно хочет казаться чуть ли не первосвященником и одновременно императором…

Так как князь признает и называет себя наследником всех своих владений и того, что в них находится, земли и имущество он передает кому захочет и у кого захочет – в любое время отнимает… Таким образом, он хочет быть полным господином имущества, тела и души и даже как бы мыслей подданных. И так как он хочет знать, что они между собой говорят, получается, что никто не смеет рта раскрыть. Каждое высказанное слово может в такой же мере снискать милость государя, как и стать причиной наказания.

Без его уведомления и разрешения не дозволяется уезжать к иноземцам, хотя купцы других стран приплывают и приезжают в Московию, однако никто из московитов не ездит в другие страны, если его не пошлют. Не разрешается даже иметь кораблей, чтобы никто не сбежал таким путем, и, наконец, считается, что слишком тесным общением с иностранцами можно принести какой-то вред государю.

Там нет ни одной коллегии или академии. Существуют только кое-какие школы, в которых мальчики обучаются читать и писать… Если покажется, что кто-нибудь захочет продвинуться в учении дальше или узнать другие науки, он не избежит подозрения и не останется безнаказанным. Таким путем, по-видимому, великие князья московские следят не столько за тем, чтобы устранить повод к ересям, которые могли бы из этого возникнуть, сколько за тем, чтобы пресечь путь, благодаря которому кто-либо мог бы сделаться более ученым и мудрым, чем сам государь…

Он носит тиару, пышную, украшенную драгоценными камнями… спускающуюся до пят одежду, почти такую, какую обычно носят папы, когда исполняют торжественное богослужение… Справа над его троном, на котором он восседает, лик спасителя и пречистой девы… На скамьях же во внутренних покоях сидят люди в златотканой одежде до пят (если они сами не имеют такой одежды, князь имеет обыкновение при приезде послов выдавать ее на время). Они похожи на дьяконов, когда те помогают священникам в церковной службе. В удивительном молчании следят они за выражением лица и движениями головы князя».

Приводя эти строки, я меньше всего хотел бы устроить «гоненье на Москву». Для меня, питерца, побывать в Москве – всегда праздник. Но я хочу поделиться более необычным переживанием: переживанием времени. Когда в школе мне рассказывали об Иване Грозном, я был уверен, что это глубокое, навсегда от нас ушедшее прошлое. Ушедшее потому, что все его проблемы изжиты. Но потом, повзрослев, я стал чувствовать себя очень неуютно от того, что «ты живешь при нашем дорогом» – и далее идет имя очередного генсека. А для тех, кто пожил в сталинские времена, Московия Поссевино отличалась от СССР разве что одеждами – и была очень даже понятной и привычно живущей страной, страной отца народов, гения философии, лучшего друга спортсменов, шахтеров и детей. Москва была ближней вотчиной коммунистического вождя, персонального держателя диктатуры пролетариата, о которой Ленин выразился с полной откровенностью: «Понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную непосредственно на насилие опирающуюся власть». С этим не стал бы спорить и Иван Грозный.

 

Одним из признаков диктаторской власти является ее сакральность, которая включает как мистическую и не постижимую простым умом загадочность, так и элементарную закрытость, отгороженность, секретность. И по своей архитектуре Москва – закрытый город. Впрочем, закрытым комплексом является любая усадьба. В ней хозяин может иметь какой угодно красоты барский дом. Но снаружи – слепая стена. Кремли древнерусских городов – не только и не столько оборонительные сооружения, сколько мир замкнутой власти. Не случайно Владимир Луговской, размышляя о прошлом своей родины, писал:

Дорога идет от широких мечей,
От сечи и племя Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной…
От башен, запоров, и рвов, и кремлей…

В некотором отношении Москва остается закрытым городом. Все административные места, а они почти полностью захватили центр, отгородились от нас режимными шлагбаумами-турникетами. Посему свои чиновники изволят откушивать в ведомственных столовых. А простым смертным остаются длинные очереди в редких и весьма дорогих точках питания. Хлебосольны москвичи, но едва ли Москва. Расположившись в Кремле, правительство буквально воспроизвело старомосковскую привычку власти к самоизоляции. Сталинский закрытый Кремль был цитаделью параноика, дрожавшего за свою жизнь. Но и наполовину открыть Кремль – это породить своеобразное чувство отгороженности: Успенский собор, так уж и быть, посмотри, а за эту белую линию не заступай – там священнодействует высшая администрация.

Впрочем, такое положение дел говорит о культурном бессилии власти. Она не может оформить себя как понятное, доступное другим, и как современное культурное явление. Ну, сидел Сталин со своим политбюро «за красною ослепшею стеной». И изумлял иностранцев безвкусицей приемов и вульгарными привычками: на столе тарелки екатерининских сервизов перемежались фарфоровыми блинами с надписью «общепит». Ну, пели «верные ленинцы» в узком кругу похабные частушки. Им всем нечего было показать. Вблизи от них нечему было учиться. Они, вожди, по-мещански утопали в роскоши былых времен. Никто не мешает правительству награждать людей во Владимирском или Георгиевском зале Большого кремлевского дворца. Но почему на такие моменты нельзя их арендовать? Почему простые смертные отлучены от художественных ценностей дворцовой архитектуры и быта царей XVII века? Ведь до нас почти не дошли каменные жилые строения с внутренним убранством допетровского времени. А здесь – вся талантливая ремесленная рать, чудо-мастера работали над воплощением сказки в материал: золото, кость, бархат, керамику, камень. Камень! Ведь допетровская Русь почти полностью была деревянная. И все, что не сгорело, сгнило. При Екатерине II разобрали пришедший в ветхость дворец Алексея Михайловича в Коломенском – осталась лишь восхищенная память. Для нас, простых смертных, до сих пор закрыт доступ к тому жилью, где полнее всего сохранилось «живая древняя Русь».

 

Петербург же строился как открытый город. Не дверь, но хотя бы окно в Европу. Петру пришлось обрушить сознание своих подданных, впитавшее идею «Москва – третий Рим». Наследница великого прошлого, Москва убеждала своих подданных, что они живут в Богом избранной стране, где, в единственной! царит полное благочестие, а в заморских землях и за горными хребтами «Персида неправедная». Поэтому все отличия русского от нерусского таковы: присущее Руси – достоинство, а встречающееся лишь «там» – греховное излишество и соблазн. «Москвит» действительно мог отказаться от лекарства иноземного «дохтура», опасаясь, что укрепление тела будет сопровождаться гибелью души. Петербург строился потому, что все попытки Петра переделать Москву не удались. Она была окружена китайской стеной самодовольного мифа.

Петр не только задумал создать сенат, коллегии, академии, казармы, школы, госпитали, то есть органы западной городской жизни. Петр задумал сделать город без барьеров. Стены домов «повернулись» окнами на улицу, да еще широкими, высокими, освещенными! Московская же улочка могла быть похожей на плотную загородку рубленых стен и дощатых заборов с замкнутыми «тесовыми воротами». Петр заставлял людей раскрываться. Сенаторы должны были не читать речь, а говорить, дабы и дурость, и ум видны были. Петр сделал внутригосударственную и даже международную информацию доступной для общественной печати, рассекретил ее. В музеи и театры зазывали – и калачами, и чаркой водки. «Регулярный» Петербург строился без тупиков, высоких заборов, башен с забралами-воротами. Уж если и ворота, то триумфальные, для свободного прохода, для шествий. Петербург должен был стать воплощением новой модели бытия – европеизированной. Но здесь-то и встал во всю силу вопрос о городе как о собрании людей, обживающих природу. Людей – а не домов, в которых эти люди поселились.

Красноречивый пример многое объясняет. Однажды Петру доложили, что набережная Невы плохо укреплена, в грязи тонули экипажи. А подвоз досок задерживается. И Петр – сразу, «с пылу» – приказывает отправить солдат в дома на набережной, чтобы выломать скамьи и половицы и оными досками замостить набережную. Можно ли представить, чтобы герцог Орлеанский повелел мушкетерам вломиться в дом какого-нибудь господина Журдена или Гарпагона для добычи уличного покрытия? Даже куда более бесцеремонный Фридрих прусский не рискнул бы повести себя в Берлине как в завоеванном городе.

Ключевский так определил непоследовательность преобразователя России: Петр хотел, чтобы его подданные были активными, инициативными, но при этом оставались рабами. Холопов хватало и в Москве. Петру нужны были прежде всего искатели и предприимчивые дельцы. Поэтому он и попытался превратить Московское царство в Российскую империю с Петербургом-столицей.

До нас дошла одна запись песни-плача, посвященного смерти Петра:

Ох ты, батюшка, светел месяц!
Что ты светишь не по-старому,
Не по-старому, не по-прежнему.
Как у нас было на святой Русе,
На святой Русе, в каменной Москве
Во соборе Петропавловском
У правого было у клиросу!
Молодой сержант на часах стоял.
Он и плачет, как река льется,
Возрыдает, как ключи шумят.
«Ты воскройся, гробова доска,
Распахнися золота парча.

Ох ты встань – проснись, православный царь!»

Любопытно, не правда ли? Петра хоронят уже в Петропавловском соборе, но еще в Москве. Более ранняя редакция этой песни относится к времени, когда оплакивался Иван Грозный. Там стоял на часах, естественно, не сержант, а казак. Но собор был не Архангельский, где царей хоронили, а Успенский – где их венчали на царство (видимо, потому, что «успение»-смерть создавало более тесную смысловую связь с захоронением). Затем появилась песня о Петре, которого тоже поместили в «Успленский» собор. Затем – в Петропавловский, но Московский. И только в самом позднем варианте песни появились слова:

Что у нас было на святой Руси В Петербурге, в славном городе Во соборе Петропавловском.

Петр стал европеизировать социальный верх в надежде, что затем новой культурой будет «пропитана» вся Россия. Поэтому он поддерживал многие начинания, «канализируя» их с аристократических вершин в плотную дворянскую среду. Были ассамблеи, театры, фейерверки и гуляния, библиотеки и античная скульптура – все стремилось захватить как можно большее количество обитателей Петербурга. Даже сливной туалет в России пошел из Монплезира Петра (видимо, по инициативе французского архитектора Леблона). Умываться с мылом перед раутом, дабы от тебя не разило, «аки от псины»; бриться; ложиться в чистую постель, сняв ботфорты; не чавкать за столом; говорить с веселым видом; пользоваться носовым платком… Интересно, как бы себя почувствовал славянофил, оказавшись на допетровской свадьбе или тризне? Петербург становился школой цивилизованной жизни и родиной новых социальных институтов. Но все технические нововведения и новомодные ритуалы получают ценность только тогда, когда усваиваются социальной культурой нации. Импульс, шедший от Петра, был столь силен, что даже про русский XVIII век говорили: «Петр ввел европейскую технику, Елизавета – европейские манеры, Екатерина II – европейские нравы».

 

Но речь шла о развитии дворянской культуры. А остальная, крестьянская Русь? Та, которая чтила столицей Москву? Что должна была думать она?

Например, Петр решил ввести мануфактуры. На Западе их успехи были связаны с наймом свободной рабочей силы, стимулированной к повышению производительности. Так подготавливалась промышленная революция конца XVIII века. Петр же создавал крепостные мануфактуры демидовского типа. И о них читатель может судить по сказам Бажова – там был крепостной промышленный каторжный труд. Правительство на протяжении всего XVIII и XIX веков пыталось решить главную проблему: расширить свободу человека. Отменили крепостное право, ввели равенство перед судом, отменили 25-летнюю солдатчину, даже (при Столыпине) разрешили выходить из общины… Все это расширяло свободы подданного. А во главе стоял тот, кто в переписи населения называл себя «хозяин земли Русской». Николай II повторил формулу Ивана Калиты. Дело было не просто в консерватизме царей. Дело было в том, что когда-то был упущен момент полюбовного разрешения социального вопроса. Сам я думаю, что главная возможность не была использована Александром I, который из дворян-реформаторов своей инертностью сделал бунтовщиков. С 1825 года дворянство стало консервативной социальной силой и слабо поддерживало правительство в его преобразованиях, скорее сопротивлялось. А рост городского населения и особенно его разночинного элемента приводил к тому, что образованные, но нищие Базаровы и Раскольниковы требовали от правительства не реформ, а капитуляции. И пошли на террор. Расширение социальных прав вызывало ворчанье благородного сословия и истошные крики радикалов: «Мало! Мало!» Пока была надежда на успешное разрешение проблем цивилизованным способом, Петербург был столицей. Крах надежд означал возвращение к мифу о третьем Риме. Ущемленные низшие сословия (особенно крестьянство) при руководстве интеллигентов-экстремистов смели и тот слой цивилизации, который внес в русскую жизнь Петербург: суд присяжных, свободу слова, многопартийность, иммунитет науки, право частной собственности, свободу в выборе места жилья и выезде за границу, гарантии личной безопасности и многое, многое другое. Пора было возвращаться к допетровским привычкам, и лучше это было делать в Москве. Она стала «надеждой мира, сердцем всей России», «образцовым коммунистическим городом», окруженным сужающимися и все более непроницаемыми кольцами. Последнее шло по периметру Кремля. Анекдот позднего советского времени звучал так: «Где проходит граница между социализмом и развитым социализмом? – По окружной московской автодороге». Центральная правительственная усадьба в виде столичного города снабжалась в особом режиме – номенклатурном.

Строительство Петербурга означало, что у нации, ослабленной опричниной и смутой, религиозным расколом и военными поражениями, хватило сил на попытку реформировать свою жизнь. Возвращение власти в Москву показало, что надорвавшаяся нация вынуждена была опуститься до ранних, примитивных рефлексов. Москва хотела устроить весь мир по своему образцу, Петербург же – построить себя по образу и подобию цивилизованного мира. В первом случае вселенские замашки сочетались с увеличением стен, рвов и запоров. Во втором – реформы, направленные на благо нации, сопровождались ее же оттеснением от участия в них.

 

Петербург прекрасен! Можно воспринять эти слова как расхожий и стершийся комплимент городу, который в нем уже давно не нуждается. Ходи по петербургским улицам, восхищайся по мере развитости вкуса и избегай банальных похвал.

Но в этой неоспоримой и общепринятой оценке Северной Пальмиры есть один очень важный аргумент, имеющий прямое отношение к смыслу появления и бытия “града Петрова”. Россия считает себя европейской страной и, соответственно, носительницей европейской культуры. Христианство Русь обрела вместе со средневековой Европой. Но выделилась Европа из цепи дремлющих древних евразийских цивилизаций только в эпоху Возрождения. Появление светской культуры, независимой от догмы философии, самостоятельной науки, любования красотой мира и человека, шедевров Леонардо, Микеланджело, Шекспира – вот они, приметы европейского Ренессанса. А Россия? Хорошо бы тоже сказать, что он был и у нас, но... Именно отсутствие ренессансных шедевров располагало историков и искусствоведов говорить, что европейский опыт Возрождения впитывался Россией как-то рассредоточенно, по частям, по направлениям: через барокко, через классицизм, через киевско-польскую ученость. Ренессанс как бы усваивался не золотым слитком, а разменной монетой.

Так вот, Петербург прекрасен как первый и самый выдающийся шедевр русского Возрождения. Шедевр архитектурный, но не только. Шедевр настолько громадный, что его можно и не увидеть, если слишком близко стоять.

Культура Возрождения – это не просто красивые картины, которые можно повесить на стенку, и изящные сонеты, которые приятно читать, сидя в кресле. Это образ жизни, требующий своего особого материального воплощения. Нужны здания особой планировки для заседаний Коллегий, театральных представлений, балов и ассамблей, лабораторных опытов. Нужны казармы и площади для плац-парадов, сады со скульптурами античных богов и героев для “машкерадов” и фейерверков, залы для “кунстштюков” – музейных экспонатов. Не будь Петербурга, не было бы реальной физической и культурной среды, где бы проросло и оформилось русское Возрождение и развились все последующие культурные эпохи. Спланированность и “регулярность” Петербурга – это воплощенная в материале рукотворность его как ансамбля, как произведения искусства, как “гнезда” новой культуры.

Издали эпоха Возрождения смотрится очень привлекательно, ибо многие ее плоды сладки. Но и корни горьки, и плоды не все услаждают вкус. Времена Леонардо и Шекспира не отличались ни мягкостью правосудия, ни терпимостью, ни заботой о человеке. Шли войны с погромами взятых городов, казни были устрашающими до умопомрачения, кинжал и яд считались дельным средством выяснения отношений – стоит лишь почитать “Макбета” или “Короля Лира” Шекспира, чтобы удостовериться в этом. Человеком любовались как идеалом, но в реальности он был скорее средством, чем целью. Петербург стоит на сваях – и на костях тех, кто эти сваи вбивал в невские болотистые берега. Именитые жители Петербурга селились во дворцах с пилястрами, балконами, фигурными фризами и обширными окнами – точно в Мадриде или Париже. А сырость, сквозняки, дым от сырых дров, клубящийся в комнатах из камина величиной в портал – это уже наше северное бытие, как за декорацией в театре.

 

Бытовая жизнь со временем, конечно, наладится, станет уютней. Но главная проблема останется. И не случайно именно в России родился термин “потемкинская деревня”. Петербург – один из красивейших городов, столиц мира. Но это самый северный из крупных городов. Он не только подвержен “полуночным” морозам и окружен болотными испарениями. Он еще и сказочен в двух – противоположных – смыслах.

Проводя занятия по Пушкину, я нередко цитировал отрывок из величайшей русской поэмы – из “Медного всадника”. И просил слушателей (школьников, студентов) сочинить за Пушкина одну строчку, зачитывая четыре предшествующие. Герой поэмы – сошедший с ума чиновник Евгений – проходя мимо памятника Петру, вспомнил наводнение годичной давности и узнал:

И львов, и площадь, и того,
Кто над Невою возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
... море – город – основаться.

Из предложенных слов, сохраняя их порядок, нужно составить стих. Варианты возникали сразу: “У моря город основался”, “близ моря”, “над морем”, “при море”. Но у Пушкина было:

ПОД морем город основался.

Я, конечно, спрашивал в основном питерцев, и большинство из них читали или слышали эти гениальные строки. Но срабатывал защитный механизм: ключевой предлог не осознавался и заменялся сознанием на более щадящий. Страшно жить в городе “под морем”.

Петербург, вроде бы, осуществил и старую русскую мечту: словно Китеж-град из воды, “из тьмы лесов, из топи блат вознесся пышно, горделиво”. Город сказочной красоты – и город, который временами “всплывает, как тритон, по пояс в воду погружен”, а по ней плывут “гробы с размытого кладбища”. И до сих пор не утихают споры о дамбе. А спорят уже не только по поводу наводнений. Ведь достаточно бросить в Финский залив не очень крупную атомную бомбу, и поднявшаяся балтийская волна восстановит в одночасье допетровский “топкий” ландшафт. У каждого века свои проблемы. Но одна для Петербурга остается с момента основания: превратятся ли его жители из средства (строительного, промышленного, торгового, военного, культурного) в цель?

 

В жителях Петербурга до сих пор заложена память о том, как создавался их город. Его строила вся Россия, и он был “окном в Европу”. Поэтому приезжие ценят в петербуржцах, с одной стороны, их “культурность” (своеобразную петербуржскую образованность и вежливость), а с другой – открытость, готовность помочь, объяснить. Здесь непопулярен лозунг: “Петербург – для петербуржцев!” Петербург большой пограничный город, но всего лишь город большой страны. Однако с особой ролью. В Петербурге западное влияние оценивалось на совместимость с общенациональной, русской культурой, а та – проверялась на прочность через “заморский искус”. Отсюда были возможны самые разные колебания и издержки.

Петровская европеизация первоначально сделала Петербург центром оторванной от большинства населения культуры. Образованность столичных “кавалеров” на французский лад, на версальский “манер” превращала их в персон, хорошо смотрящихся в парижских салонах, но воспринимаемых крестьянами как чужестранцы. Примерно так же итальянский простолюдин Возрождения взирал на вырядившегося в римскую тогу поклонника Цицерона. Но именно в эпоху Возрождения началось сознательное проникновение разума в национальную культуру, причем национальный язык обретал статус литературного. То же самое случилось и в Петербурге. Выходец из холмогорских крестьян Михайло Ломоносов, собрав древнерусскую книжную мудрость и пройдя выучку в Европе, создал первый вариант русского литературного языка на основе живого великорусского, впитавшего художественную традицию допетровской словесности. В Петербурге заговорили на стилистически богатом и интеллектуально емком русском языке, избавили его от опасности стать туземным.

И все же определенная декоративность, фасадность Петербурга осталась. Вспомним, что еще в 1860-е гг. в романе Достоевского ”Преступление и наказание” следователь Порфирий Петрович говорит Раскольникову, что тот не убежит от него вглубь России, ибо там обитают “настоящие” мужики, жить с которым хуже каторги.

При повальной неграмотности низов Петербург создавал вершинную мировую культуру – трудами Чайковского, Менделеева, Попова, Врубеля, Шаляпина. Но “опережающие” культурные поиски принимали в том же Петербурге и уродливые формы. Когда Раскольников пытался убедить следователя, что убийство процентщицы – обычная примитивная уголовщина, тот убежденно заявил: это “головное”, “идейное” деяние, причем петербургское. Петербург всегда славился дворцовыми переворотами (власть брали в столице). Но в XIX веке именно здесь террористы совершили свои первые громкие дела. Самый крупный либеральный самодержец – Александр II – был убит в центре столицы в 1881 году. Именно в Петербурге стали домысливаться радикальные западные учения, которые скрещивались с анархическими крестьянскими настроениями, образуя весьма опасный гибрид. Именно в Петербурге был устроен октябрьский переворот, после которого вся страна три четверти века проверяла на несостоятельность идеи диктатуры пролетариата и планового хозяйства, родившиеся в голове западных теоретиков. Город же заплатил за это все унижением переименования и смещением в обезличивающую провинцию. Архитектурная жемчужина стала обрастать околицей скучных спальных районов. Грустный анекдот хорошо обрисовывает сложившееся положение: “Вопрос: Что останется от Ленинграда, если произойдет землетрясение? – Ответ: Петербург”.

Но в ХХ же веке город доказал, что он – часть тысячелетней России. 900 дней блокады – это не просто подвиг горожан. Это в наиболее выраженном виде повторенное многовековое мученичество, преодолевающее голод и холод. По данным исторической статистики, с 1000 по 1700 годы каждый третий год на территории России был голодным – с огромными потерями населения. Можно говорить о недальновидности и циничности властей, бездарно организовавших эвакуацию людей и снабжение осажденного населения (не удосужились даже рассредоточить точки складирования продуктов, а затем допустили уничтожение Бадаевских складов). Но это лишь рецидив государственной бесчеловечности. А вот реальное мужество и стойкость жителей города проявили их национальное достоинство и одухотворенность. Пережив страшную зиму 1941-1942 годов, жители пришли в августе в Большой зал Филармонии слушать в великолепном исполнении оркестра под руководством Карла Ильича Элиасберга 7-ю симфонию Шостаковича. Музы не покинули город. И еще. До сих пор большинство петербуржцев стараются не выбрасывать даже корку хлеба, до сих они не только едят его, а причащаются им. Может быть, поэтому и в начале гайдаровских реформ петербуржцы не паниковали: главное, что хлеб был.

 

История России оказалась похожей на жизнь солнечной системы, в центре которой была двойная звезда. Сперва этими двумя “светилами” оказались Киев и Новгород. Затем – Москва и Новгород. А далее Петербург–Москва и Москва–Петербург. Все остальные города долго не могли состязаться с ними, хотя у многих из них и была короткая пора расцвета, у дивных городов: Владимира, Ярославля, Ростова Великого. И две столицы порождали всегда некоторое неудобство существования. Однако у каждой из них был исторический акцент. Москва хотела, чтобы ей принадлежал весь мир. А Петербург хотел принадлежать всему миру. И “Третий Рим” царей, и “оплот прогрессивного человечества” коммунистов претендовали на то, чтобы считаться центром, средоточием земли обетованной, вокруг которой “неверные” народы коснеют во грехе. И миссия Москвы состояла в том, чтобы уподобить себе соседей на их же благо. Петербург же стремился наделить Россию общечеловеческими благами. И до тех пор, пока жила надежда на европеизацию страны, Петербург оставался столицей. Переезд правительства в 1918 году в Москву был первым знаком того, что началось строительство железного занавеса. В Петербурге и стены-то нет, за которой можно укрыться, а в Москве есть. Архитектура у нее такая. Петербург – город “першпектив”, радиусов; а Москва – город укреплений, поясов, окружностей.

Когда приезжаешь в Москву и приходишь в ее исторический центр, то дух захватывает от могущественной красоты, сотворенной нашими предками. Москва древнее, ближе к общерусскому бытию и ландшафтом, и архитектурой, и климатом, и многоцветьем убранства. Слушая былину, сказку, старую крестьянскую песню; разглядывая узоры шитых полотенец или расписных деревянных ложек, русский человек, конечно же, подумает сперва о Москве, а не о Питере. Москве это лучше подходит. Этнографический центр России, конечно же, Москва, охваченная “золотым кольцом” сказочных древнерусских городов. Москва могуча, как римский Колизей. Сколько ни разбирали его на строительный материал (веками!), а он стоит в своем грандиозном величии. Запас национальных ценностей в многовековой Москве был столь велик, что даже уничтожение сталинистами 450 церквей не превратило ее в безвкусный “новострой”. Великое наследие, может быть, еще краше выглядит на фоне сталинского ампира, а тот – еще более уныло. Но если в Петербурге главный контраст сталкивает центр города и его периферию, то Москва поражает пятнистостью и чересполосицей. Уж слишком бросаются в глаза “ложки дегтя”: чего стоит Дворец съездов в Кремле. Москва прочна, капитальна, самодостаточна, – стоит на холмах, опоясана стенами, бойницами, укрепленными монастырями, окруженными железными и шоссейными дорогами. В Москве нации легче выживать. Петербург открыт на водной и земной плоскости, пограничен. В нем проще общаться с внешним миром, искать, творить новое. Но бытие Петербурга именно поэтому несколько эфемерно.

И причиной этому во многом является водная гладь. Древнерусские города тоже часто строились на реках. Но – на высоком берегу, с мощными укреплениями. Поэтому при приближении к ним странник видел золотые купола церквей, красные и белокаменные стены и башни, купы деревьев, в которых тонули дома бояр и обывателей помельче. Как сказал Сигизмунд Герберштейн, издали русские города напоминают Иерусалим, а вблизи – Вифлеем. Знакомство с Петербургом осуществлялось иначе. При входе в Финский залив стоящему на палубе путешественнику открывались пологие берега, поросшие мелколесьем и кустарником. Пытливому взгляду не на чем было остановиться. Зелено-голубая равнина приглушенных тонов почти не меняла вида при скольжении корабля по мелководью невской губы, а потому пугала усилением скуки. Но при въезде в город картина менялась. Ландшафтная горизонталь вскидывалась вертикалью шпилей Петропавловского собора, Адмиралтейства и куполов мощных соборов. Водная низина становилась подножием рукотворной лестницы, ступенями поднимающейся в небо: гранитная набережная – упругие мосты – сады – стены дворцов – купола и шпили зданий и церквей. Зоркий взгляд Пушкина так воспарял с топких берегов:

В гранит оделася Нева,
Мосты повисли над водами,
Темнозелеными садами
Ее покрылись острова...
И ясны спящие громады
Пустынных улиц и светла
Адмиралтейская игла.

Из воды в небо взмыл корабль, закрепившись на шпиле Адмиралтейства – главного морского ведомства.

Но можно назвать еще одно чудо света, которое стало вертикалью Петербурга – петергофские фонтаны. Мир не знает им равного. Петр хотел создать рай – “парадиз”. А рай невозможен без воды – и без фонтана. Тютчев, говоря об обездоленном страннике, “бредущем по знойной мостовой”, нарисовал картину райского сада, недоступного ему, и там есть фонтан:

Не для него гостеприимной
Деревья сенью разрослись.
Не для него, как облак дымный,
Фонтан на воздухе повис.
Лазурный гром, как из тумана,
Напрасно взор его манит,
И тень росистая фонтана
Его главы не охладит.

Водная вертикаль фонтана радостная, вечно живая, увлажняющая дыхание и услаждающая глаз. Если водопад – устойчивое природное явление, стабильное ниспадание воды, то фонтан непрочен, нужна дополнительная сила, чтобы взметнуть вверх стремящуюся разлиться вширь воду. Может быть, потому фонтан так и притягивает взор, что вода обманывает закон всемирного тяготения. Фонтан – это торжество мига, который раз за разом пытается стать вечностью, прорывается в вечность бесконечностью повторов.

 

Петербург – прозрачный город. У домов большие окна. И если здания отделены от улиц, то не плотной стеной с глухими воротами, а решеткой. Поэзия белых ночей – это ведь поэзия приглушенного, как бы сказали век назад – “неверного” света. Он таинственно разливается по улицам и волшебно проникает сквозь ажурные узоры балконов, парковых и дворцовых оград, решеток мостов. Петербургские белые ночи подобны прекрасной бабочке, хрупкой и трепетной невесте в свадебном уборе – королеве мгновения. Кажется, невский ангел слетел с вершины Петропавловского собора и явился тебе. Миг лицезрения – и годы воспоминаний о нем, светлом вестнике неба. Но наступает октябрь, густеет ночь, приливает к тем же аккуратным решеткам темная вода, а иногда и переливается через них. Прозрачность оборачивается призрачностью.

В Петербурге много памятников, и все они “уместны”, одухотворяют место. Всадник Петр взметнулся на гранитной волне между Сенатом (делами земными) и Адмиралтейством (делами морскими), спиной к неколебимой глыбе Исаакия и лицом к невской глади. Из двух колоннад–рукавов Казанского собора выступают Кутузов и Барклай; на Марсовом поле шагает Суворов; в уютной и теснящейся зелени кустов Летнего сада сидит Крылов, окруженный сонмом застывших на барельефах зверей и толпой гладящих их ребятишек; задумчиво расположился в кресле Менделеев близ дома, где целая стена являет его таблицу; по-морскому, спокойно и скромно стоит у пристани Крузенштерн. Это наши герои, наши друзья. Их много. Здесь и человек, усмиряющий коня на Аничковом мосту, и участники торжественных процессий на арке Главного штаба, на Нарвских воротах, здесь и многочисленные львы, что город стерегут. Но кроме друзей есть и призраки. К счастью, они тоже соответствуют своему месту: окружены амбициозной и скучной архитектурой времен пятилеток, потемневшие и указующие на потемневшие казарменные жилища.

При взгляде сверху Петербург подобен лежащему зеркалу, на которое бросили ветку сирени. Гладь воды и острова, соединенные мостами. Мостов так много, что часто забываешь, что ты ходишь от острова к острову. А в городе канал, проток, канавка – это же зыбкие улицы. В дореволюционную пору они становились местом для жилья: к концу осени все они были забиты суденышками, ожидавшими получить твердую опору хотя бы на зимнем льду. Даже первая электростанция города помещалась на барже. Сейчас водная гладь чиста, но она является удивительным зеркалом. Не случайно зеркала – это коронная мебель дворца. Зеркало все удваивает, обманывает невинной подтасовкой (правое выдает за левое), изменяет с лестью или насмешкой, будит воображение. Гладь каналов обретает глубину через отраженное небо, удваивает высоту домов и не превращает при этом улицу в щель, делает потемневший и потрескавшийся фасад старинной гравюрой, придает неподвижной архитектуре трепет дыхания. Зеркало – творческий инструмент. Поэтому порождает оригинальные мысли и необычные решения. Говорят, что на шпиле Петропавловского собора хотели установить вместо ангела статую Сталина. Директор Эрмитажа академик Орбели спокойно спросил наркомов: “В спокойное время шпиль собора ясно отражается на поверхности Невы. Не будет ли странно выглядеть статуя вождя, отраженная в Неве кверху ногами?” – Что ж. Гладь удваивает красоту, но и нелепость также. Петропавловский-то ангел и в Неве хорошо смотрится.

 

Для христиан церковью считается не здание, а братство людей. То же самое можно сказать и о городе: это прежде всего люди, общающиеся посредством архитектурных и технических сооружений. Петербург как материальный посредник между людьми велик: он создает пропитанную великой культурой среду. Каждый житель города может погрузиться в океан художественных и интеллектуальных ценностей, накопленных здесь. Чего стоит один Эрмитаж – необъятный мир культуры всех народов от древности до наших дней! Но каковы же именно люди, составляющие Петербург и не дающие домам превратиться в мертвое место? Люди, конечно, разные. Истинная петербургская элита до сих пор равновелика элитам великих городов, хотя и испытывает затруднения с получением самой свежей информации: уже и интернет не всегда спасает, а лучшие библиотеки слишком бедны, чтобы быть “с веком наравне”. Не пустуют музеи и театры, раскупаются книги тысяч названий (не хватает денег и шкафов в доме, а не нужной литературы на любой вкус). И все-таки в Петербурге не пропадает ощущение, что слишком многие проходят мимо его доступных культурных ценностей, “как бедный путник мимо саду”. Как будто бы все это для других.

Конечно, гости города активны в посещении всех его манящих красот – такова “охота к перемене мест”. Знакомство с городом становится обильным, но поверхностным. Но свои-то – коренные, питерцы – могли бы и методично приобщаться к тому великому, что у них под рукой, рядом лежит. Нет, такое случается нечасто. Да, говорят об усталости после работы, о заботах о хлебе насущном, о связи с миром через телевизор. И здесь большая доля правды, но не вся. Красота города может травмировать так же, как и показ высокой моды травмирует девушку, у которой есть деньги разве что на дешевенькое платье. Слишком долго приучали людей к безликому жилью в “спальных” районах, призывая при этом “культурно обогащаться” по выходным. Красота – благо только тогда, когда она способна преобразовывать твой духовный мир и твой домашний быт, материализоваться в семейном масштабе, в личных предметах. Город наполнен памятью тогда, когда каждый дом обладает ею. А если архив предков представляет опасность, его сжигают. Если старые предметы намекают на “непролетарское” происхождение, их прячут или выбрасывают. За хранение ювелирных украшений в булгаковское время можно было поплатиться головой. Любая мета прошлого могла стать нежелательным ответом в метровой личной анкете (был, состоял, находился, привлекался, имел...) Стандартные мебельные стенки не просто заменили в квартирах разную “рухлядь”, они освободили от тревожащей памяти. А беспамятство при виде красоты дворцов и музеев начинает смутно ощущать свою ущербность и старается быть подальше от всей этой раздражающей изысканности и духовной насыщенности. Благо есть “масскульт”. Он плох не тем, что неклассичен, а тем, что составляет единственную область культурной жизни для очень, для слишком многих. Шлягером или “тяжелым роком” можно увлекаться, но нельзя заменять ими Эрмитаж.

Пока Петербург не живет на всю свою мощь. Но он оставляет надежду. Его красота старается обогатить тех, кто ее ценит, и пробудить интерес в тех, кто ее стесняется или боится. Этот сад еще цветет, и его ворота отворены для каждого. Созданный Возрождением призывает к возрождению.  

М.В.Иванов

© Журнал «Санкт-Петербургский университет», 1995-2005 Дизайн и сопровождение: Сергей Ушаков

B>

© Журнал «Санкт-Петербургский университет», 1995-2005 Дизайн и сопровождение: Сергей Ушаков