|
№ 18 (3741), 29 сентября 2006
|
|
|
корифеи
|
|
|
Нерасторжимость с прекрасной жизнью
Не всякому студенту повезет обрести учителя – мне повезло. У меня был не просто руководитель научной работы, а наставник, с которым я поддерживал профессиональные и личные отношения до его самых последних дней. Георгий Пантелеймонович Макогоненко живет во мне и сейчас. И не только как редкий гость воспоминаний. Я веду с ним уединенные беседы, меняясь сам и обращаясь к его меняющемуся образу. И как при жизни не всегда был согласен с ним, так и сейчас спорю. Но первым предметом наших общих интересов стал Пушкин. А он справедливо упрекал одного своего корреспондента за то, что тот неуважительно отозвался об учителе всех современных им русских поэтов – о Василии Андреевиче Жуковском: негоже «кусать груди кормилицы нашей». И стоит прислушаться к этим словам.
Писать панегирик о Макогоненко – это высказывать ему неуважение самим жанром. Бежит время. За двадцать лет многое в науке устаревает: слишком динамично идет познавательный процесс. Поэтому не все звучит убедительно сейчас в трудах Макогоненко. Но ведь и при жизни он менял и уточнял свои позиции. Однако он участвовал в выработке новых идей, причем делал это страстно, ярко, талантливо, заражающе, – и в этом непреходящее значение вклада Макогоненко в развитие гуманитарной науки. Георгий Пантелеймонович к тому же был организатором научной университетской жизни, ставил целью оказать влияние на культурную атмосферу страны. И здесь его личное обаяние, социальный темперамент и порядочность позволили ему совершить много благого. Но при всем том жизнь Макогоненко была драматичной, – чем нас не удивишь. А поговорить о терниях на его пути стоит. Я невольно соотношу свои действия с тем, что подсказывает мне моя память о Георгии Пантелеймоновиче. И испытываю благодарность к нему.
Филолог нового поколения
Георгий Пантелеймонович Макогоненко стал изучать вузовскую филологию в 1934 году, поступив в ЛИФЛИ – Ленинградский институт философии, литературы и лингвистики, каковой уже через год стал филфаком ЛГУ. Середина 30-х годов стала временем восстановления исторической памяти. Так что самые разные «совучреждения» с трудно произносимыми аббревиатурными названиями возвращались в лоно старых, добрых корпораций. Но это не засыпало полностью временной ров. Ленинградский филфак все-таки не был повторением петроградского. Главное отличие было в том, что теперь осуществлялся социальный отбор. На «старый» филфак успели поступить сын землемера Бялый и сын инженера Лихачев. А вот сына лесничего Георгия Макогоненко ждал пятилетний барьер из-за недоброкачественного происхождения. Родившись на шесть лет позже них в такой же трудовой семье интеллектуалов, Макогоненко закончил филфак уже на 10-12 лет позже. Гуковский (также сын инженера) был старше Макогоненко лишь на 10 лет, но встречал он его на первом курсе в ранге профессора. А в год окончания Макогоненко университета Бялый уже завершал докторскую диссертацию. И это был 1939 год – первый военный. Только через пять лет Георгий Пантелеймонович вернулся в науку.
Петроградские студенты жили в спрессованном времени: едва закончив (а то и не закончив) гимназию, они попадали в университет, скорее похожий на салон, где многознающие профессора в свободной обстановке обрушивали свой годами накопленный опыт на головы неоперившихся птенцов науки. Уважали младших как коллег, но не делали им никакой поблажки и не смирялись перед пробелами в их образовании. Кто сильный и волевой – выдюжит. Правда, и гимназическое образование стоило многого: оно включало свободное владение иностранными языками, отточенную русскую речь, дисциплинированность в математике, логике и грамматике. А вот двери Ленинградского университета были открыты прежде всего для «рабфаковцев» – малообразованных выходцев из рабочих и крестьян, получивших косметическую школьную эрудицию. Профессорский состав был превосходным, поэтому каждому трудолюбивому студенту давался шанс осознать бездну своего незнания и сверхусилием преодолеть ее. Но был и иной путь: стать специалистом по борьбе с «научной контрой». Именно он вел к лаврам «красной профессуры» – невежественной и агрессивной касте, которая и устроит погром в науке в сороковые годы. И все-таки менялся стиль образования. Первоисточники в «общественных науках» были заменены отзывами «классиков марксизма» о тех или иных идеях мыслителей прошлого, иностранные языки из инструмента мышления и поведения превращались в груз, который нужно было сбрасывать «тысячами знаков» прочитанного со словарем текста.
Несколько фактов из биографии Макогоненко показывают, насколько непросто было ему поступить в университет. Георгий Пантелеймонович Макогоненко родился 10 апреля 1912 года в городе Змиеве Харьковской губернии в семье лесничего. Школу-десятилетку закончил в Саратове в 1929 году. И через год прибыл в Ленинград человеком с провинциальным образованием и сомнительным происхождением.
Недостатки знаний он готов был преодолевать в поте лица и всю жизнь оставался большим тружеником. В интересной сердечно сделанной книге «Памяти Георгия Пантелеймоновича Макогоненко» (СПб., 2000), на которую я буду не раз ссылаться, приведен один интересный эпизод, о котором поведал ученик Макогоненко Н.М.Романов:
«Георгий Пантелеймонович однажды рассказал мне о случае, который глубоко запал в его душу. Он приехал в Петроград и долго мыкался, пока не поступил на рабфак. Однажды на вокзале к нему подошел громадный человек в ватнике и попросил: «Дай, сколько можешь!».
— А у меня, — вспоминал Макогоненко, — ничего не было. Так он и ответил незнакомцу: «А у меня ничего нет». И тогда эта заросшая морда рявкнула ему: «Работать надо!».
— Вот с тех пор и работаю, — сказал мне мой Учитель» (С. 232).
И сперва работать пришлось на заводе – на «Красной заре»: сначала чернорабочим в литейном цехе, а под конец сотрудником заводской газеты. Так что в университет в 1934 году Макогоненко поступил зрелым, по-настоящему взрослым человеком. Он сразу же стал комсомольским лидером, ибо был активен, общителен, дисциплинирован, красноречив – и к тому же красив красотой могучего и веселого парубка с известной в литературе фамилией (ею наречен герой гоголевской «Майской ночи» Левко). Но главным проявлением взрослости было стремление как можно быстрее освоить то знание, которое получили те, кто был моложе, но оказался в более благоприятных условиях. Например, в одной группе с Макогоненко училась Лидия Михайловна Лотман, которая родилась на пять лет позднее его. Разумеется, речь шла не об амбициозном и жестком соревновании, не о схватке конкурентов, а о максимальной реализации возможностей любого возраста с взаимопомощью, пониманием и благодарностью. Любопытно, что тогда же Георгий Пантелеймонович познакомился с12-летним братом Лидии Михайловны Юрой и общался с ним с серьезностью старшего коллеги. Через три десятилетия Макогоненко выступит на защите докторской диссертации Лотмана официальным оппонентом, всегда будет искренним поклонником его таланта, а теплые отношения между ними сохранятся на всю жизнь.
Гениальный учитель
Но время спрессовывалось не только за счет наверстывания упущенного. Нужно было работать на опережение. Однажды Георгий Макогоненко и его сокурсник Илья Серман решили капитально подготовиться к будущим занятиям. Илья Захарович вспоминает так:
«Мы как-то легко сошлись, и, узнав, что курс русской литературы XVIII века нам будет читать Григорий Александрович Гуковский, о котором мы уже кое-что слышали, набрались смелости (вернее, нахальства), позвонили и попросили разрешения к нему прийти.
Григорий Александрович жил тогда на канале Грибоедова, в небольшой квартире, заселенной в основном книгами. Принял он нас дружелюбно, быстро понял, что разговаривать с нами серьезно о литературе XVIII века бесполезно, посоветовал читать, если найдем что-либо, по будущему курсу. Время от времени появлялась жена Гуковского, Зоя Владимировна, которой, видимо, было любопытно на нас посмотреть, и, кажется, однажды промелькнула Лидия Яковлевна Гинзбург, которая жила в той же квартире.
Я не могу вспомнить подробности этого разговора, может быть, я не столько слушал, сколько смотрел. Юру, как и всех нас, поразили молодость уже знаменитого профессора — ему было тогда только 32 года, а выглядел он гораздо моложе, — живость и непринужденность в обращении с нами, отсутствие какой-либо официальности.
А после того как мы во втором семестре 1934/35 года прослушали курс, прочитанный Г.А.Гуковским, я думаю, что в нашем мироощущении, именно в мироощущении, а не в мировоззрении, произошел какой-то сдвиг. Мы осознали его не сразу, так как наше тогдашнее стандартно-комсомольское мироощущение было основательно потрясено только в 1936-1938 годах…Постепенно двигаясь в хронологической последовательности от поэта к поэту, Г.А. открывал нам неизведанные миры русской поэзии. Вдохновенность и сила выражения лектора достигли кульминации на лекции о Державине. Все мы были потрясены. Когда лекция окончилась, ко мне подошел один из самых талантливых наших студентов, впоследствии погибший на войне Анатолий Михайлович Кукулевич, и сказал: «Это гениально!» Он выразил наше общее восхищение…» (Памяти ГПМ. С. 190-191).
В лице Гуковского Макогоненко встретил выдающегося ученого, выдающегося преподавателя и выдающегося учителя. Соединение мощного интеллекта, яркого красноречия и способности раскрывать в своих учениках самые сильные стороны обеспечивало Гуковскому положение лидера научной школы, в которой его последователи переживали духовный подъем. В предисловии к книге Гуковского «Пушкин и русские романтики» (М., 1965) Георгий Пантелеймонович нарисовал вдохновенный портрет своего Учителя:
«Научные труды Г.А.Гуковского отличает свежесть материалов, интересные, самостоятельные разыскания в области истории XVIII века, документированная концепционность и глубокое понимание художественной структуры поэтических произведений. С особой яркостью талант ученого проявился в блестящем анализе художественных произведений, в тонком мастерстве раскрытия природы художественного слова, своеобразия стилей, в умении в самом стиле видеть мировоззрение автора. Этим и объясняется живая жизнь в науке его работ...
Подготовке молодых ученых сам Г.А.Гуковский отдавал много сил, постоянно работая в окружении своих учеников. Научную школу он создавал с первых лет своей преподавательской деятельности. Особенно плодотворной оказалась эта деятельность в Ленинградском университете, где с 1935 года он начал читать курс и вести семинар по русской литературе XVIII века, а затем курс, посвященный литературе первой половины XIX века.
Мне, в числе других, посчастливилось работать в первом университетском семинаре Г.А.Гуковского. Он не только передавал свои знания и опыт, как это обычно делается на семинарах, но учил самостоятельно работать. Потому главным в воспитании были научные поручения. Своих учеников Г.А.Гуковский привлекал к участию в коллективных трудах ученых по истории литературы XVIII века. Мы все получали задания и с ожесточением трудились над их выполнением. Наши студенческие и аспирантские статьи печатались в научных сборниках, в энциклопедических словарях, в книгах по истории литературы. Стоит упомянуть лишь один факт из многих. В конце тридцатых годов Институт русской литературы Академии наук подготавливал четвертый том «Истории русской литературы», посвященный литературе второй половины XVIII века. Из 32 глав тома 18 написали ученики Г.А.Гуковского.
Г.А.Гуковский обладал удивительной и покорявшей всех верой в людей. Он никогда не говорил пустых и бодрых слов, не обнадеживал, не утешал афоризмами, вроде того что — не боги горшки обжигают... Предлагая новую, еще не исследованную тему, увлекая интересным, но сложным вопросом, он с особым удовольствием говорил об ожидавших избравшего эту тему трудностях. Он не запугивал, а испытывал. Делясь с другими всем, чем одарена была его богатая натура, Г.А.Гуковский был счастлив. Душевная щедрость — главная особенность его характера.
Г.А.Гуковский-профессор был блистательным лектором. Открывая высокий и прекрасный мир идей и образов русской литературы, он увлекал слушателей богатством материала, смелыми концепциями, тонким анализом поэтических произведений. Между профессором и студентами никогда не было дистанции. Его уважали и любили, видя в авторитетном и высокоэрудированном ученом старшего товарища. Он свободно и легко вступал в споры, не только на семинарах и на заседаниях кафедры, но в коридорах университета, после лекций и у себя дома — в кругу друзей и учеников, потому что ненавидел догматизм, любил самостоятельную мысль, не боялся, что споры уронят его авторитет. И с ним спорили увлеченно, смело» (С. 6-7).
Эти слова Георгий Пантелеймонович писал через 15 лет после трагической гибели своего учителя, предваряя текст книги, которую первоначально издали в 1946 году тиражом всего 600 экземпляров, а потом к тому же изъяли из всех государственных библиотек. Книги, на мой взгляд, гениальной, а потому в то время нежелательной для всех тех “выдвиженцев” в филологии, труды которых тускнели на ее фоне. Поэтому Макогоненко, создавая образ корифея академической науки, старался смягчить ершистость Гуковского. Мне же он рассказывал о Григории Александровиче в более красочных выражениях.
Однажды, когда Георгий Пантелеймонович учился на третьем курсе, Гуковский пригласил его к себе домой и сказал, что тому нужно написать большую статью о русской культуре XVIII века для очень солидного издания. «Я уже и книги приготовил, которые могут помочь в работе», – прибавил он и вынес стопку редких изданий. Макогоненко стал смущенно говорить, что он не справится, потому что многого не знает. Профессор вспыхнул, гневно взглянул на студента, крикнул: «Не знаешь, так узнай!» – бросил книги на пол и вышел из комнаты. Пришлось Макогоненко их собрать и идти делать дело, с которым справился вполне успешно. Кстати, после этого Георгий Пантелеймонович почувствовал вкус к большим научным проблемам и не боялся высказывать свое мнение, даже если оно казалось его коллегам экзотическим.
И престиж, и самооценка ученого, конечно же, в первую очередь зависят от масштаба сделанного им открытия. Георгий Макогоненко оказался любимцем богов уже на четвертом курсе. Свидетелем происшедшего стал Илья Захарович Серман, который и через шесть десятилетий ясно видел картину того, как началось восхождение Макогоненко–ученого:
«В это время Юра занялся изучением творчества Радищева, и я хорошо помню, как после какого-то научного заседания кафедры он подошел к Гуковскому, сел возле него так, что профессора не было видно из-за широкой Юриной спины, и что-то ему втолковывал. Оба непрерывно курили, их окутали густые клубы дыма, и оба не то спорили, не то соглашались.
Через некоторое время Гуковский как-то сказал, что Макогоненко не понимает, какую гениальную мысль он ему высказал. Это было предложенное Юрой действительно оригинальное истолкование радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву»» (Памяти ГПМ, С. 195).
Счастливое путешествие по «Путешествию из Петербурга в Москву»
«Путешествие» Радищева до сих пор признается одним из важнейших произведений русской литературы XVIII века. И, естественно, споры о нем не умолкают. Но его текст противоречив, прямые идеологические высказывания Путешественника не обладают должным единством. И Макогоненко выдвигает интересную гипотезу: во время путешествия герой, обдумывая увиденное, становится все более радикальным по своим убеждениям (от либерала до революционера). До сих пор есть ученые, которые не согласны с такой интерпретацией «Путешествия». Но они не предлагают иного объяснения «разномыслия» Путешественника, а потому занимают более слабую позицию голого отрицания. А филология исходит из того, что художественный текст организован, структурен, и предпочтительнее такое его истолкование, которое рисует более богатую, более «слаженную», более объемную картину.
Можно представить восхищение Гуковского, если по достоинству оценить сноску на 447 странице в его знаменитом учебнике «Русская литература XVIII века» (М., 1939):
«О значении «Слова о Ломоносове» в идейном построении книги см. Г.П.Макогоненко. Композиция «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева: «XVIII век», Сборник Института литературы Академии наук СССР, т. II (печатается)». Текст студента еще в наборе, а его важность для науки уже постулируется. Ждите: печатается!
Временем, когда складывалось миросозерцание Георгия Пантелеймоновича, были 1920-е — начало 1930-х годов. Главная диспозиция нашей культуры в это время была таковой, что культивировались идеалы большой группы. («Первым делом самолеты. Ну, а девушки — а девушки потом».) Видимо, тогда-то и сформировалась у Георгия Пантелеймоновича мощная личностная установка на общественное служение как на достойное поприще каждого человека. Остальные установки (малой группы — на межличностный контакт; индивидуальности — на культивирование личностной неповторимости) стали восприниматься как подчиненные. Прежде всего в такой установке профессиональная деятельность выступает в качестве непосредственного обеспечения социальной задачи.
Не случайно зоной профессионального интереса для Макогоненко стала русская литература XVIII века. Почти все крупные русские писатели той эпохи были общественными деятелями. Кантемир и Фонвизин — дипломаты, Сумароков — директор театра, Державин — губернатор, сенатор, министр; Ломоносов — организатор отечественной науки, основатель Московского университета, Новиков — книгоиздатель и филантроп; Радищев — прокурор, таможенник, член правительственной комиссии. Писательство было продолжением их государственного и общественного служения. Историки русской литературы XVIII — начала XIX века отмечают, что Елизавета была невнимательна к одическим обращениям Ломоносова, Екатерина II предвзято относилась к советам Фонвизина и Державина, а Николай I не хотел прислушиваться к Пушкину. А какие были основания у монарха предпочесть поэта как советодателя, скажем, архитектору, скульптору или историку? В XVIII веке ответ был понятен: поэты были государственными мужами, чиновниками.
В 1920-е годы прослеживается явная тенденция огосударствления культуры, что могло восприниматься как насыщение большим общественным содержанием любых малых дел. При таких установках традиция XVIII века воспринималась как актуальная. Все напоминало «Россию молодую» — так друг Георгия Пантелеймоновича писатель Юрий Герман назвал свой роман о Петровской эпохе.
Позволю себе привести одну большую цитату из статьи «О новаторстве и открытиях советского литературоведения в изучении русской литературы», которую Макогоненко написал тогда, когда ему было уже 70 лет (Сравнительно-типологические исследования славянских языков и культур. Л., 1983). В некотором смысле это итоговая статья, где речь шла о самом главном из того, что сделало целое поколение. Ни о какой неискренности не может быть и речи. В тех или иных случаях Георгий Пантелеймонович мог что-нибудь смягчить, чтобы не дразнить гусей, но он никогда не говорил того, во что не верил. Итак, он рассуждает о 1920-х годах:
«Есть объективные признаки того времени, составляющие как бы его идеологическую структуру. Среди них нельзя не отметить обостренное чувство ответственности за дело, которому начинало служить вступавшее в сознательную жизнь новое поколение, ответственности за судьбу революции, за молодое советское государство, за новую культуру, искусство, литературу, науку. Отсюда — раннее и быстрое идейное и нравственное созревание молодых ученых, смелость их мысли, поступков, поведения, страсть к знаниям, жажда увидеть и понять все заново, с позиций нового времени. Люди 20-х годов вступали в творческую жизнь энергично, бурно и рано — в юношеском возрасте. В то время естественно было встретить двадцатилетнего командира полка или комиссара дивизии, писателя, чьи первые книги становились явлениями рождавшейся советской литературы, кинорежиссера, открывшего миру эру советского киноискусства, филолога, историка литературы, закладывающего своими трудами основы советского литературоведения» (С. 117).
Главными достижениями отечественного литературоведения Макогоненко считает «открытие» древнерусской литературы и литературы XVIII века, то есть переход от разбора отдельных художественных текстов к созданию единой, богатой и полнокровной картины литературной жизни в эти эпохи, а также разработку проблем историзма в литературе нового времени. Идеал гражданского служения через профессию здесь выражен очень ярко. Но важно и то, что «советское литературоведение» выступает здесь, пожалуй, не как условное название для научных разработок в рамках государственных границ, а как качественная определенность, как ступень в развитии науки. Западную науку автор упрекает в том, что она далеко не сразу оценила достижения советских филологов, но обратная проблема даже не рассматривается. Видимо, этим объясняется и тот факт, что Георгий Пантелеймонович в своей работе не придавал особого значения свободному владению иностранными языками. (Например, в совместной монографии Г.П.Макогоненко и Е.Н.Купреяновой «Национальное своеобразие русской литературы» (Л., 1976), где без иноземного взгляда на нашу словесность не обойтись, приводится только одна прямая ссылка на работу на иностранном языке. Все остальные русско–европейские сравнения осуществляются с опорой на труды наших филологов – специалистов по западной литературе: В.М.Жирмунского, Б.Г.Реизова, Н.Я.Берковского).
Минное поле политики
Оптимистичность и энергичность молодого Макогоненко позволили ему резко спрессовать время, быстро продвигаться и в науке, и общественной деятельности. Так, он стал комсомольским лидером филфака. А шел 1937-й, не ко сну помянутый год. Доносы сыпались и на преподавателей, и на студентов. На филфаке же ни одного комсомольски оформленного разоблачения врага народа! Все «сигналы» секретарь комитета ВЛКСМ Георгий Макогоненко клал под сукно. А своим друзьям говорил: «Пока ногти не рвут, надо держаться» (Памяти ГПМ., С.194). Кончилось дело тем, что пришлось вмешиваться Москве. В ЛГУ был проведен выездной пленум ЦК ВЛКСМ, где главный комсомолец страны товарищ Косарев потребовал исключения Макогоненко «из рядов», с чем единогласно согласились прочие. Исключили. Макогоненко решил, что это конец – и получил урок цепкого сопротивления.
Георгий Пантелеймонович рассказывал мне, как пошел на прием к ректору с просьбой об отчислении, поскольку бывшему комсомольцу не место в университете. Ректор же (тертый партийный калач) поинтересовался: почему же бывшему? – Но ведь исключал ЦК! – ЦК не последняя инстанция. – Что же, апеллировать к съезду ВЛКСМ? Да и когда он состоится? – А это уже не ваше дело. Раз нет решения съезда, вы комсомолец…
Пока ждали съезда, в Москве успели расстрелять Косарева. Так что оказалось, что Макогоненко стал жертвой происков врага народа. Сработала логика безумия. Георгий Пантелеймонович остался студентом, а выбыл из комсомола уже по возрасту, хотя пятно в личном деле, конечно же, осталось.
В 1939 году Макогоненко закончил университет и был зачислен в аспирантуру. Но началась война с финнами. Он ушел добровольцем на фронт. За время затих шум, поднятый делом о его исключении. Но рыцарственность все равно подвигала его на смелые до предела и очень рискованные поступки. Я хорошо помню один из его рассказов о событиях конца 1930-х годов. Однажды Георгий Пантелеймонович в солдатской одежде зашел к Лидии Корнеевне Чуковской, с которой был знаком по работе в издательстве «Детгиз». Вдруг Лидию Корнеевну предупреждают, что вот-вот начнется обыск в ее квартире. Георгий Пантелеймонович тут же изъявляет готовность помочь хозяйке, прячет под шинелью папку с «опасными» документами и успевает подняться по лестнице на два этажа до того, как следственная команда вошла в квартиру Чуковской. Затем Георгий Пантелеймонович, изобразив подвыпившего солдатика, спустился вниз и беспрепятственно прошел мимо охранников, стоявших на лестничной площадке... Арест Лидии Корнеевны не состоялся .(Об этом эпизоде см. также: Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. 1938-1941. Т. 1. М., 1997. С. 469.)
Потом Макогоненко поступил на работу в ленинградский Радиокомитет, где в октябре 1941 года возглавил литературно-драматический отдел. Всю блокаду Макогоненко провел в Ленинграде. Работая радиожурналистом, Георгий Пантелеймонович встретился с Ольгой Федоровной Берггольц, их объединило и влечение сердец, и стремление к совместной творческой деятельности. Они поженились, но впоследствии брак распался – и не по вине Макогоненко. Известно, что Ольга Федоровна так и не смогла пережить шок блокады, искала утешения в вине. Они остались друзьями, Георгий Пантелеймонович как мог старался ее поддержать. Мне он говорил о ней с теплотой, уважением и грустью, не вдаваясь в подробности их разногласий.
Макогоненко стал редактором передачи «Говорит Ленинград», которую слушала вся страна. Он в сентябре 1941 года обратился к Анне Андреевне Ахматовой с просьбой выступить в эфире. Она всегда мужественно встречала беду и потому согласилась сказать во всеуслышание – и соотечественникам, и оккупантам, – что город будет стоять до конца и выстоит. Георгий Пантелеймонович принял активное участие как организатор в историческом событии – исполнении Седьмой симфонии Шостаковича в августе 1942 года. Впрочем, быть честным блокадником – это уже подвиг.
Однако природная порядочность Макогоненко вечно ставила его на грань риска. Вот два рассказа Георгия Пантелеймоновича.
Всеволод Вишневский отличался необузданной фантазией и мог ради красного словца изречь такое, что приходилось хвататься за голову. Однажды, выступая перед ленинградскими моряками, идущими на фронт, он произнес безумно пламенную речь: «Немцу верить нельзя. В прошлую войну я однажды пожалел раненого немца и решил подойти к нему, чтобы помочь. Так вот, он выстрелил мне прямо в сердце. Было так больно. Вот она, эта пуля». И он под стон опешивших слушателей вынул из левого грудного кармана пулю и поднял ее над головой. Вишневского предупреждали: будь осторожен. Но он все-таки в одной тираде по блокадному радио в прямом эфире слил такую пулю, что попадал под самую страшную, 58-ю статью. Из Москвы затребовали магнитофонную запись с крамольной оговоркой. Редактор Макогоненко ответил, что из-за недостатка пленки старую информацию уже стерли, чтобы фиксировать новый материал. А затем уже уничтожил искомый «компромат». Дело Вишневского оставили без последствий.
Второй случай еще рискованней. В октябре 1941 года в Ленинграде были арестованы В.М.Жирмунский и Г.А.Гуковский. Обвинения были нелепы, но тем более страшны. У Жирмунского (германиста!) нашли при обыске карту Петербурга на немецком языке – и чуть ли не XVIII века. Шпионаж! А Гуковского обвинили в распространении пораженческих настроений. Подозревать этих ученых в сотрудничестве с фашистами было бессмыслицей, так как они были евреями и после взятия Ленинграда подлежали уничтожению. Но бдительным чекистам было не до логики. И вот как-то ночью Макогоненко оказался дежурным редактором Радиокомитета, то есть исполняющим обязанности главного редактора, в кабинете которого он и расположился. Ничтоже сумняшеся Георгий Пантелеймонович снял телефонную трубку с аппарата «вертушки» (изолированной внутренней связи руководства города), позвонил ночному исполняющему обязанности главы НКВД и уверенным и суровым голосом объяснил тому недопустимость такого отношения к крупным ученым – жертвам пустых наветов. Подействовало. Узников выпустили. Сколько замечательных книг они еще подарили нам!
Спрессованное время
Осенью 1942 года Макогоненко стал военным корреспондентом и только в 1944 году демобилизовался. Он восстановился в аспирантуре через пять лет – военных, блокадных. И вместо трехгодичного срока закончил диссертацию за год. Вот оно, спрессованное волей и опытом время. Но нужно было «перетопить все самые тяжкие камни» военного прошлого и восстановить ослабшие исследовательские навыки. Мне Георгий Пантелеймонович рассказывал о том, как он провел первый месяц работы над текстом кандидатской диссертации. Не написал ни строчки: просто сидел и плакал. Но не отступал от задуманного – и завершил серьезное исследование о Новикове с невероятной быстротой. А учитель верил в своего ученика и считал, что тот уже стал серьезным ученым. Г.А.Бялый приводит такой разговор, который произошел у него с Гуковским в 1946 году:
«Однажды Григорий Александрович Гуковский начал говорить о том, что в нашей науке царит рутина, что ученые звания, докторские диссертации — вот критерий оценки ученого. «Все это неправильно. И степени нужно давать молодым людям, если они этого заслуживают, и место соответствующее они должны занимать в науке. Вот, например, я считаю позором для нашей науки, что Макогоненко не доктор». Я удивленно спросил: «Прости, пожалуйста, а кто это — Макогоненко?». Он мне ответил: «Это мой аспирант». Я опять-таки с удивлением спросил: «Но почему же твой аспирант должен стать доктором наук?». Он: «Ну вот, видишь, значит, ты тоже из тех же рутинеров, о которых я только что говорил, если ты Макогоненко не знаешь. Вот ты с ним познакомишься, ты увидишь. Тогда, может быть, ты поймешь!». И когда я потом, спустя некоторое время, познакомился с Георгием Пантелеймоновичем, я сказал Григорию Александровичу, что «да, я тебя понимаю». «Ну, вот видишь. Сразу видно, что ты настоящий филолог!» Таким образом, я получил комплимент от Григория Александровича за то, что признал его ученика — тогда еще только аспиранта» (Памяти ГПМ. С.254-255).
Ученик многое взял у учителя, формируя свой научный метод исследования как академический. В.М.Маркович так определил исследовательские установки Макогоненко:
«Связь с традициями академического литературоведения сказывалась во всех работах ученого. Он всегда стремился соблюдать некоторые из неписаных законов «академизма» — правило, согласно которому новую идею желательно подкреплять новым фактическим материалом, установку, предполагающую соотнесенность внутритекстового анализа, с биографическим общественно-историческим или историко-литературным фоном, обязательность историографических обзоров, предшествующих анализу, и так далее.
Соответственно в исследованиях Макогоненко нетрудно вычленить и чисто академические достижения: убедительные атрибуции, разработки, восполняющие пробелы в писательских биографиях, сопоставления, выявляющие связи между литературными текстами или воздействие на литературные тексты социальных и философских идей» (Памяти ГПМ. С. 14-15).
В январе 1946 года Макогоненко стал кандидатом наук и приступил к преподаванию на филфаке. Тогда же вернулся из Саратова Гуковский, который с удовольствием и с уверенностью в успехе Макогоненко передал ему чтение курса русской литературы XVIII века. Дочь Гуковского Наталья Григорьевна Долинина вспоминала:
«Отец тоже был влюблен в каждого из своих учеников. Однажды он сидел в деканате с каким-то важным начальством. За стеной читал лекцию Г.П.Макогоненко. Вдруг отец посреди разговора остановился и прислушался к голосу лектора. Все замолчали. «Как говорит, а! — гордо сказал отец, — Цицерон!»» (Долинина Н. Дорогие родители! Л., 1975. С. 71).
Стали строить радужные планы. Но в августе началась ждановская проработка журналов «Звезда» и «Ленинград», травля Зощенко и Ахматовой, затем запестрели постановления о неполадках на «музыкальном фронте», на «кинематографическом фронте». Макогоненко чудом уцелел вопреки тому, что в той самой «Звезде» в 1945 году он опубликовал статью об образе Петербурга-Ленинграда в русской поэзии, высоко оценив стихи Ахматовой. А в марте 1946 года Георгий Пантелеймонович по просьбе Анны Андреевны сказал вступительное слово в Доме ученых, где она читала свои стихи. Трудно представить что-либо более резко противопоставленное клеймению Ждановым «полумонахини–полублудницы», чем благодарная фраза Макогоненко: «Поэзия Ахматовой – вся исповедь, обращенная к людям, исполненная стремления поделиться с ними своим душевным богатством, своей песенной силой» (Об Анне Ахматовой. Л., 1990. С.270). Когда знакомые Анны Андреевны, увидев ее на улице, переходили на другую сторону, Берггольц и Макогоненко принимали ее у себя дома в кругу друзей, которые получили свою долю недовольства от властей. Это были драматург Евгений Шварц и писатель Юрий Герман. Именно Георгий Пантелеймонович добился, что Ахматова вновь получила доступ в печать. В 1949 году, к 200-летию со дня рождения Радищева, Макогоненко издал сборник его сочинений, где было приведено письмо писателя, переведенное с французского на русский Ахматовой. Гонорар переводчику заплатили, но имя не указали. Что ж, метод получения и закрепления мелких преимуществ волевому и упорному игроку открывает дорогу к успеху. В 1952 году, к 150-летию со дня смерти Радищева, опять выходит его книга, и в ней текст того письма уже сопровождается именем переводчика.
Верность ученика
Журнальная гроза обошла Макогоненко стороной, но впереди маячило «дело космополитов», которое привело к гибели Гуковского. Георгий Пантелеймонович не один раз рассказывал мне о Гуковском; конечно же, рассказал и о «деле Гуковского». Начал он со слов о Бердникове. Тот также был учеником Гуковского, во время войны ушел на фронт и старался носить военную форму до тех пор, пока армейское довольствие было приличным. Затем поступил в аспирантуру к Гуковскому и защитился. Однажды Бердников с обиженным видом обратился к Георгию Пантелеймоновичу: «Мне предлагают стать деканом филфака. Я подошел посоветоваться с Гуковским, а он мне и выдал: „Дорогой мой! Ведь на филфаке выдающиеся профессора, каждый из которых свободно говорит на многих иностранных языках. А вы и по-русски-то с ошибками пишете!..”». Деканом Бердников все-таки стал.
Когда в 1949 году началось «разоблачение космополитов» в университетской среде, декан филфака исправно выполнил свою прокурорскую функцию. Основной удар был нанесен по Гуковскому. В главном зале ЛГУ, заполненном до отказа студентами и преподавателями, на открытом заседании Совета факультета Бердников стучал кулаком по столу президиума и вопрошал сидящего рядом учителя: «Гуковский! Что дали народу ваши книги?». На этом печально известном собрании Макогоненко обязали выступить с теоретическим обоснованием «порочной деятельности» Гуковского и прочих «космополитов». Расчет был гефсимански прост: предать должен ученик, - еще лучше, если любимый учителем, красноречивый, известный, вызывающий симпатию, популярный. Макогоненко подходил по всем параметрам. А с другой стороны, ему могли напомнить и о факте его исключении из комсомола, указать на странную для университетского филолога непринадлежность к коммунистической партии, отметить открыто дружеские отношения с профессором, разоблачение которого – только вопрос времени, да и недолгого, а потом сочувственно сказать: «Да вы еще не начинали жить». «Ну, а затем предложат: или – или». Все так: по Высоцкому.
Георгий Пантелеймонович выступил, покритиковал науку в целом за недостаточное внимание к национальной проблематике и, не упомянув ни одной фамилии, на том и закончил, тем самым встав на защиту своего учителя. Коронный номер трибунала был сорван. Этого акта мужества Макогоненко не простили никогда, а Бердников, «поотмывшись» в хрущевскую эпоху, получил академическое кресло.
Естественно, вскоре после «разоблачения» Гуковского деканат филфака приступил к рассмотрению дела «последыша» космополитов Макогоненко. Разоблачали долго, до полуночи, решили осудить и уволить с работы. Георгий Пантелеймонович, вспоминая, грустно улыбнулся и развел руками: «Пришел я домой и думаю: как мне быть? В девять утра у меня лекция. Стану читать — враг народа захватил трибуну. Не стану — враг народа нарушает трудовую дисциплину. Решил прийти на факультет, но не входить в аудиторию. Вот уже и звонок на лекцию прозвенел. Я стою в коридоре. Навстречу мне бежит Бердников: „Почему не на лекции?” — „Но ведь вы сами вчера решили...” — „Что решили? Что решили? Ты что, дружеской полемики не понимаешь?” — и исчез за поворотом. Я в недоумении стою, а ко мне подходит секретарь факультета, которая всегда была в курсе дел, и шепчет: „Иди, Юрочка, иди, читай. Твоего разоблачителя сегодня в пять утра взяли”. Значит, на меня нападал враг народа, значит, я друг народа... Так и оставили меня в покое».
После смерти Сталина Георгий Пантелеймонович сразу же занялся хлопотами о реабилитации Гуковского. Дело в том, что Гуковский умер во время следствия и при обычном ходе дел приравнивался к амнистированному. Сохранялся запрет на его книги. А потому, как заметил Георгий Пантелеймонович, его идеи можно было использовать без ссылок на автора. И происходило обильное разворовывание его идей плагиаторами. Вместе с В.Н.Орловым Макогоненко написал письмо генеральному прокурору с ходатайством о реабилитации Гуковского.
Дальше, по рассказу Георгия Пантелеймоновича, было так. «Вызывают меня в здание городского суда — на Фонтанке, напротив Михайловского замка. Встречает меня женщина — следователь прокуратуры, сидим мы в отдельной комнатке, и начинает она листать присланное в Ленинград дело Гуковского. Иногда задает вопросы: „Был ли Гуковский космополитом? Принижал ли русскую культуру? Превозносил ли западную?”. Я отвечаю: „Влияние Запада на русскую культуру XVIII века общеизвестно. Но Гуковский-то как раз показал, как много оригинального, национального внесли русские писатели в литературу”. Она дальше читает какой-то очередной вопрос, как бы про себя говорит: „Здесь все ясно. Это чепуха”. Затем опять вопрос: „Он своим студентам дома читал Мандельштама?” Отвечаю: „Читал, и Ахматову читал, и Зощенко. Но ведь к ним мы возвращаемся сейчас. Ахматову же стали печатать”... Так и течет беседа. Без сомнения, следователь не видит в деле Гуковского никакого криминала. Наконец, она говорит: „Вот вам список вопросов, ответьте на них письменно”, — а затем выходит, оставив документы на столе. Читаю я доносы, почерк Бердникова не спутаешь, а затем протоколы. Это было ужасно: грубые и топорные вопросы полуграмотного следователя, а затем беззащитные ответы Григория Александровича. Когда она вернулась, я задал только один вопрос: „А где похоронено его тело?” — „Ну что вы, это же смерть в тюрьме. Яма с негашеной известью — и вся могила”».
Слушая рассказ Георгия Пантелеймоновича, я смог выдавить из себя только одно: «Но как же все-таки он умер?». «Не знаю, — вздохнул Макогоненко. — Подозрительно, что дело обрывается на полуслове. Похоже, что следователь задал вопрос, а Гуковский как-то слишком умно и слишком горячо стал возражать...«Ах, ты еще будешь учить меня, жидовская морда!» — а много ли надо было Гуковскому с его-то больным сердцем. Может быть, одного удара по лицу хватило...»
Три классика XVIII столетия
Но вернемся в 1949 год. Раз остался цел, «надо снова научиться жить», а значит, прежде всего работать. Именно в это время Макогоненко стал создавать свои первые монографии, которые стали заявкой на фундаментальные труды. В 1949 году выходит его книга «А.Н. Радищев», а в 1950 – «Д.И.Фонвизин». 1952 год отмечен публикацией капитальной монографии «Николай Новиков и русское просвещение XVIII века» – итог трудов над кандидатской диссертацией. В 1955 году Макогоненко защитил докторскую диссертацию, посвященную творчеству Радищева. А затем появились книги, в которых классики литературы осьмнадцатого столетия предстали на широком фоне русской культуры: «Радищев и его время» (1956) и «Денис Фонвизин» (1961).
Три крупных имени. Монографии о Новикове, Радищеве и Фонвизине до сих пор остаются самыми крупными академическими исследованиями творчества этих писателей по охвату биографического материала, по анализу их литературного и публицистического наследия, по полноте учета научных работ (известных к моменту опубликования). Макогоненко подготовил самые авторитетные издания сочинений этих классиков. Он ввел в научный оборот и вернул в живую культуру современности большое количество их текстов, органично и цельно представил их творческий путь. Это научный подвиг, который был обеспечен десятилетиями труда и силой энергичного характера. Прошло почти полвека, но мы до сих пор не имеем подобных всеохватывающих исследований-монографий, посвященных Кантемиру, Тредиаковскому, Сумарокову, Карамзину, Державину. А национальная культура без таких итоговых и намечающих перспективу работ рискует потерять свою универсальность.
Георгий Пантелеймонович занял весьма неожиданное место среди специалистов по русскому XVIII веку. Известно, что создание новой концепции русской литературы послепетровской эпохи связано с именами Гуковского и Беркова. После гибели Гуковского рядом с Берковым встал Макогоненко. Предание гласит, что однажды Беркову сказали: «Павел Наумович, что вы все Гуковского хвалите? Он что, лучше вас знает русскую литературу XVIII века?». И Берков ответил: «Знает-то он литературу, может быть, как и я. Но зато как он ее понимает!»
Громадная эрудиция Беркова была способна подавить «прозябание» неокрепшего предположения. Даже поведение Павла Наумовича разительно отличалось от поведения Георгия Пантелеймоновича. Сдержанный, внешне суровый, несколько отрешенный, Берков был скептичен, и на лице его лежал след какой-то печали. Георгий Пантелеймонович был оптимистичен, любезен, подвижен, открыт. По своей натуре это были замечательные, очень человечные, справедливые и чуткие люди. Любую новую идею Берков стал бы проверять на прочность, а Макогоненко — на плодотворность. И поэтому не случайно именно Макогоненко оказался рядом с Берковым после смерти Гуковского, ибо стал выполнять то дело, которое ему завещал учитель. Георгий Пантелеймонович унаследовал функцию генерации идей, поиска новых подходов и к известному, и к только что открытому литературному материалу. На таком пути всегда есть опасность «завраться», но зато имеется больше шансов открыть новые горизонты.
Универсальное владение литературным материалом, масштабность подхода к филологическим явлениям, постоянное движение интересов по оси исторического времени — все это составляло традицию, созданную Гуковским и усвоенную Макогоненко. Подобно своему учителю, Георгий Пантелеймонович из XVIII века «перешел» к XIX — к Пушкину, Гоголю, Лермонтову. В этом отношении Макогоненко выступил как хранитель филологической традиции, подобно Гроту, Сиповскому, Беркову. Фактически Макогоненко выполнял функцию академика, и можно только посочувствовать Академии наук, что в ней не нашлось для него места, хотя, к сожалению, здесь нет ничего оригинального (не-академиками были Бахтин, Пропп, Томашевский, Гуковский, Лотман).
Новое слово в науке
Книга «Радищев и его время» стала крупным научным явлением по многим основаниям. Во-первых, это был капитальный и новаторский труд, посвященный творчеству замечательного писателя и мыслителя. Во-вторых, восстанавливалась прерванная репрессиями научная традиция: шел 1956 год, и уже на седьмой странице «авторитетнейшим историком русской литературы» был назван только что реабилитированный Гуковский. Его учебник и все монографии были изъяты из библиотек, но все принятое Макогоненко от учителя восстанавливалось в тексте книги (методология, идеи, факты) и возвращалось читателям. В-третьих, название монографии не случайно включало слово «время». Фактически она стала учебником по русской литературе последней трети XVIII столетия, так как в ней рассматривались важнейшие вопросы творчества Новикова, Фонвизина, Державина, Карамзина, Крылова. В-четвертых, Георгий Пантелеймонович изложил ряд базовых идей своей оригинальной концепции русской литературы конца XVIII – начала XIX веков.
Господствовавшая тогда модель литературного развития опиралась на смену доминирующих литературных стилей: классицизма, сентиментализма, романтизма и реализма. Если предельно огрубить этот процесс, то он выглядит так: имперско-дворянская гражданственность сменилась культом дружбы и семейного очага и завершилась гипертрофией личностного начала. Уложить в сие прокрустово ложе литературные факты было весьма затруднительно. Пришлось сентиментализм и романтизм поделить на прогрессивный и реакционный, в гражданском пафосе любого писателя искать родство с классицизмом, постоянно говорить о «неизжитых элементах» предшествующих стилей и прочее.
Макогоненко сделал шаг к «объемному» рассмотрению литературы. Он одним из первых заговорил о сосуществовании стилей. Конкретная его интерпретация может сейчас вызывать немало возражений, но самый подход – едва ли. Рядом с еще «крепким» классицизмом и нарождающимся сентиментализмом 1760-1770-х годов Макогоненко поставил просветительский реализм. Его признаками были утверждение ценности личности, отрицание феодальных предрассудков в культуре и политике и стремление изобразить мир в конкретных картинах и правдоподобных образах. Для того чтобы стать зрелым реализмом, требовалось эстетически осознать социальную и историческую обусловленность действительности, что сумел сделать Пушкин. Правда, в последние годы жизни Макогоненко искал истоки этих пушкинских завоеваний в том же веке. Исследователь стал говорить о разных стадиях созревания реализма на исторической оси культуры, что грозило превратить его во вневременную категорию, причем он описывался с явным авторским предпочтением перед другими стилями, имеющими свои слабости, сочетался с материализмом в философии и прогрессивным радикализмом в идеологии. Названные проблемы встанут перед наукой намного позже и вызовут дискуссии. А вот выстраивание в русской литературе XVIII века просветительской линии станет долговременным завоеванием.
Следствием отрицания господствующей схемы литературного развития стала и статья Макогоненко «Был ли карамзинский период в истории русской литературы?», опубликованная в 1960 году и вызвавшая большой резонанс. По традиции Карамзин считался самым влиятельным писателем-сентименталистом и лидером движения, которое боролось с реакционерами шишковской классицистически ориентированной «Беседы» и передало эстафету уже Пушкину. Юрий Николаевич Тынянов в статье 1926 года «Архаисты и Пушкин» показал, что архаисты архаистам рознь, что противники салонного и витиеватого сентиментального слога (Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов) своей неприкрытой «грубоватостью» двигали литературу вперед. Так что «карамзинский период» завершился до 1812 года.
Макогоненко пошел дальше. В XIX веке не «карамзинисты» задавали тон словесности, ибо на литературной арене из «чувствительных» писателей остались лишь второстепенные фигуры. А наибольшие достижения принадлежат Державину, Денису Давыдову, Жуковскому, Батюшкову и Крылову-баснописцу. Карамзин же продолжал творить, но не как «карамзинист»: стиль и мировоззрение автора «Истории государства Российского» кардинально изменились. Опять многое в этой статье оказалось спорным, однако картина литературной жизни первого десятилетия XIX века получила серьезные уточнения и, что самое главное, из плоской стала объемной.
Но особенно важным следствием оказался пересмотр творчества Карамзина. Усилиями Г.П.Макогоненко, П.Н.Беркова и Ю.М.Лотмана в 1960-е годы из главы изящного, но увядающего направления Карамзин превратился в глубокого и оригинального писателя и мыслителя, автора «Истории государства Российского» – и не как собственно исторического труда, а выдающегося художественного произведения.
Время надежд
По воспоминаниям его сверстников, Макогоненко был одной из самых ярких фигур среди либералов «хрущевской оттепели». Он был смел, активен, всегда вел себя мужественно, старался защитить справедливость даже с очень большим риском для себя. Мне Георгий Пантелеймонович рассказал, как он спас фильм «Солдаты» – экранизацию романа Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Работал он тогда (в середине 1950-х годов) по совместительству заведующим сценарным отделом «Ленфильма». Когда были отсняты первые кадры, Макогоненко вызвали в Москву для их просмотра. Сидевшие в зале высшие военные чины с явным неодобрением восприняли увиденное. На обсуждении один из них прямо сказал: «Все наврано. Войну выиграли не солдаты, а генералы». Осталось ждать последствий. Вскоре Макогоненко получил письмо из Министерства обороны, где говорилось, что необходимо отказаться от дальнейших съемок, что было равносильно приказу. Но адресат и не думал сдаваться. Он заметил, что письмо было не заказным, а простым. И разорвал его. Когда фильм уже был снят, разразился скандал. Но Министерство обороны могло доказать лишь факт отправки письма, а дошло оно до «Ленфильма» или нет, установить не удалось. Между тем на съемку затрачены солидные государственные деньги. Не запрещать же картину из-за запоздалого недовольства маршалов. Так и вышел на экраны честный фильм, с которого начал путь в большое искусство Смоктуновский. Но какой риск: ведь могли узнать, что письмо дошло! Впрочем, после венгерских событий 1957 года оттепель стала сменяться заморозками. Как-то в 1968 году, рассказывая мне о ленфильмовской эпопее, Георгий Пантелеймонович вздохнул и воскликнул: «Вот недавно вышли фильмы «Председатель» и «Обыкновенный фашизм». Как люди всколыхнулись! А у нас в середине пятидесятых были десятки сценариев похлеще. И все попали под нож».
В семейном архиве Макогоненко сохранилось несколько писем, по которым можно судить о том, как надеялись на помощь и поддержку главы ленфильмовских сценаристов. В последние годы жизни Александр Вертинский задумал фильм о русской эмиграции и прислал Макогоненко материалы для сценария, предлагая пригласить режиссерами Эрмлера и Лукова. Вот отрывок из письма Вертинского от 13 ноября 1956 года: «Дорогой Георгий Пантелеймонович. После телеф. разговора с Вами я пишу Вам это письмо… Мой сценарий – это только первая попытка, первая наметка больших событий. Об эмиграции у нас не думали. Ею у нас никогда не интересовались. Или делали вид, что не интересуются. Такова была «политика»! В эмиграции погибли большие русские силы. Там погиб Бунин, Алданов, Шмелев…В эмиграции погибли такие настоящие поэты, как Георгий Иванов, Владислав Ходасевич, Георгий Адамович…Когда мы с Вами (правда, в очень сумбурной обстановке) говорили о предполагаемом сценарии, то Вы только предложили «забить колышек» Ну, что ж. Колышек забит!» Но «политика» сделала свое дело: воплотить замысел Вертинского не удалось.
Не забылся и «прокол» с «Солдатами». Виктор Некрасов, ставший другом Георгия Пантелеймоновича, очень рассчитывал на его пробивную силу при подготовке своего нового сценария. Но силы оказались неравными. Макогоненко получил от Некрасова письмо-крик: «Дорогой Юра! …Хватит! Можешь думать обо мне что угодно, но я умываю руки. Сдаюсь. Капитулирую. Не могу больше…Губить еще полтора года? К черту! Я не верю, что картина «В родном городе» в 1957 году кому-нибудь нужна. И ты не веришь. И ни одного друга нет. В лучшем случае есть люди, которые только пожимают плечами. Короче – я устал, мне надоели редакторы, поправки, требования, увещевания, согласования, переделки и вся эта мура. Я не хочу краснеть за будущую картину и хочу покоя. Где и как? Черт его знает. Но от одного слова «Ленфильм» у меня мурашки бегают по спине… Не сердись, но ей богу, до ручки довели. Обнимаю тебя. Твой Виктор».
И Макогоненко счел за благо уйти со студии. Но не стал сидеть сложа руки. Он остался бойцом до конца. И примеров тому множество. Когда в 1966 году скончалась Анна Ахматова, на ее похоронах он выступил от имени ленинградских писателей – и с такими словами, которые поставили ее полувековых преследователей в положение жандармов.
«Смерть человека возлагает на оставшихся обязанность быть честными и правдивыми. Не только перед скончавшимся, но перед людьми, перед собой.
Этот долг един по отношению к каждому умершему. Но безмерна ответственность, когда этим умершим является поэт.
Смерть поэта вдруг и внезапно делает многих зрячими. Открывает то, что не видели при жизни поэта. Еще вчера Пушкину выговаривал цензор, его ругали в «Северной пчеле», его предупреждал шеф жандармов Бенкендорф... А сегодня, после смерти, печатно было провозглашено на всю Россию то, что стало ясным всем честным русским людям... Солнце нашей поэзии закатилось!.. Всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери...
Сегодня перед могилой мы понимаем, что потеряли большого русского, советского поэта. Поэт Анна Ахматова останется с нами навсегда. Время — самый строгий, самый верный и беспристрастный судья. Находились критики, которые смели утверждать, что героини Ахматовой не русские женщины, но, как им кажется, не то монахини, не то блудницы...
Много было хулителей и гонителей. И все они канули в вечность. Кто помнит сейчас их имена?
А поэзия Анны Ахматовой мужала, она с каждым десятилетием становилась все необходимее советским людям. Ее голос небывало громко звучал по радио и со страниц газет и журналов в дни Великой Отечественной войны, в годы испытаний, обрушившихся на нашу родину.
Путь Анны Андреевны завершился... Путь Анны Ахматовой к людям только начинается» (Об Анне Ахматовой. С. 281).
После таких речей Георгий Пантелеймонович очень скоро лишился всех влиятельных постов в Союзе писателей. Но зато на Комаровском кладбище его могила находится по соседству с могилой Ахматовой. Поистине, «время — самый строгий, самый верный и беспристрастный судья».
Профессор Макогоненко
Впервые я увидел профессора Макогоненко, когда школьником занимался на «малом филфаке» — в 1963 или 1964 году. На кафедре русской литературы обсуждалась книга Макогоненко «Роман А.С.Пушкина „Евгений Онегин”». Помню большой кабинет, от которого веет академической солидностью; вид из окна на Медного всадника; народу — яблоку негде упасть, все небрежно произносят умные термины, к предстоящему событию относятся с большой почтительностью и чуть заметной игривостью (в конце концов, это научное обсуждение, а не пленум и не литургия). Все замирают, когда к трибуне подходит автор-именинник и кратко произносит вступительное слово. Это произведение ораторского искусства. Особенно впечатляет игра силой голоса — от прозрачного шепота до громогласного призыва. Потом выступают участники обсуждения — и ученые, и студенты. Георгий Пантелеймонович рад и похвале, и возражению. Несогласие он воспринимает, как теннисист сильную подачу: ответ на нее будет еще выигрышнее. Позже я слышал выступления замечательных филологов: Г.А.Бялого, Ю.М.Лотмана, Д.С.Лихачева, А.М.Панченко, которые завораживали аудиторию. Но первое мое впечатление — это атмосфера спора о поэзии и жизни в «Онегине», далекая от анализа «археологических» данных, полная перекличек прошлого и настоящего. Я впервые увидел, как академическая наука «оживляет» классическое произведение, а ученый и читатель вдохновляют и дополняют друг друга, будучи сторонами одной и той же личности — профессора Макогоненко. Я еще тогда не мог и помыслить, что он станет моим учителем, но эталон Филолога с большой буквы утвердил в моем сознании именно он.
Буквально через две недели я вновь увидел профессора Макогоненко: он пришел к нам, слушателям «малого филфака», рассказать о новых подходах к изучению русской литературы на рубеже XVIII и XIX веков. Не было ни цветов, ни аплодисментов, ни фолиантов, мерцающих золотыми буквами из старинных шкафов. Довольно большая и прозаическая аудитория № 15 с какой-то сборной мебелью выходила окнами на неухоженный двор. Нас, шестнадцатилетних слушателей, было человек восемь. Мы сиротливо сидели в этой великоватой для нас аудитории, выходившей на лестничную площадку, где любили покурить студенты и преподаватели. Профессор вошел стремительно, был очень собран и при этом приветлив — таким, как я впоследствии удостоверился, он был всегда, когда читал лекции. С горсткой школьников Макогоненко говорил как с коллегами, которые принимают участие в обсуждении важнейшей научной темы. Содержание его речи было тесно связано с тем, что он незадолго до выступления изложил в статье «Был ли карамзинский период в русской литературе?» По своему духу статья напоминала тыняновские работы об архаистах и новаторах. Я, конечно же, еще не читал этих статей — ни тыняновских, ни макогоненковской. Но пафос независимого исследовательского поиска уловил, слушая речь профессора. Создавалось впечатление, что литературную сцену осветил новым светом человек, пришедший со своим фонарем: «В учебниках пишут, что Карамзин и карамзинисты возглавляют литературное шествие? Давайте подойдем, посветим: смотрите, Карамзин совсем отошел от „чувствительной” прозы, стал жесток, ироничен, принялся за „Историю государства Российского”. Какой же он карамзинист? А вот говорят: Державин готовится лечь в могилу, одряхлев от одописания? Ну-ка приглядимся. Нет! Он пишет анакреонтические стихи, создает „Евгению. Жизнь званская”, издает свои сочинения, произносит новое слово в литературе. А вот Денис Давыдов, Батюшков...»
Если во время обсуждения книги об «Онегине» я увидел, почувствовал, как классика может стать полем рассмотрения современных проблем, то здесь, наоборот, смелость и нетривиальность научного подхода придавали новое дыхание литературной эпохе, от которой нас отделяют полтора столетия. Там был праздник, а здесь — университетские будни, но какие! Жизнь на границе известного и гипотетического, устоявшегося и зарождающегося. Да и сам профессор — пятидесятилетний красавец, энергичный, крупный, облаченный в изящный и притом нисколько не стесняющий его костюм, свободно и широко жестикулирующий, увлекающий других и сам загорающийся от своей речи, — казалось, этот профессор только что пировал с Державиным или чокался чашей пунша с Давыдовым, а теперь зашел к нам.
Студенческие впечатления
Через год я поступил на филфак и сразу же «окунулся» в научную литературу. До сих пор помню вечер, когда открыл замечательную книгу Григория Александровича Гуковского «Пушкин и русские романтики» с предисловием Г.П.Макогоненко. Имя Гуковского было овеяно легендами. И вот оказалось, что на факультете есть последователь и продолжатель дела Гуковского — Макогоненко. Впоследствии я узнал, как ценил, как уважал Григорий Александрович своего ученика.
Итак, на втором курсе я посещал лекции по русской литературе начала XIX века, которые вел профессор Макогоненко. После суховатой манеры Павла Наумовича Беркова (он в предшествующем семестре анализировал XVIII век) речь Георгия Пантелеймоновича напоминала искрящийся гейзер. Георгий Пантелеймонович был красивым, «видным» мужчиной с крупными ухоженными руками. Почти всегда в руке была сигара, он ее зажигал, делал несколько затяжек и начинал говорить. Паузы для затяжки всегда были полны смысла. Но оратор увлекался, сигара гасла, ее нужно было вновь зажечь — и опять в глубокомысленной тишине. Георгий Пантелеймонович объяснял свою приверженность сигаре тем, что у него иначе сохло горло. Но в принципе такое объяснение было излишним: сигара ему просто шла.
Внешне лекционная манера Георгия Пантелеймоновича была импровизационной. Он ходил, останавливался у кафедры, иногда рукой касался лба, очень любил, раскрыв ладони, обратиться к аудитории с вопросом или всплеснуть руками. Читал он только цитаты — и по записям, и по книге. Но продуманность композиции лекции была ювелирной. Отступления были обязательными, но не нарушали стройности рассказа. Макогоненко не чуждался личных воспоминаний, примеров из жизни ученых, но не превращал тему лекции в повод поговорить о чем-то другом. Содержание лекции строилось на сопоставлении точек зрения, однако критика не носила жгуче-уничижительного характера. Не жаловал он разве что некоторых исторических деятелей (Николая I, Екатерину II) и литературных героев, о которых мог высказаться саркастически. Обликом, манерой держаться и говорить Георгий Пантелеймонович был немного похож на известного актера тех времен Меркурьева.
Если обратиться к «сценическому моменту» лекций Макогоненко, то придется признать его замечательным продолжателем той традиции, которую поддерживали Грановский, Ключевский, Тарле, Гуковский. Георгий Пантелеймонович «проживал» литературные и исторические события в двух пластах времени сразу. Необходимая для вживания в эпоху прошлого историко-культурная эрудиция была у него обширной. Наиболее ярко в страстном современном ученом просвечивал русский вельможа из стаи «екатерининских орлов». Если бы надо было изобразить «живую картину», то Георгий Пантелеймонович вполне мог бы «оживить» портрет Кокоринова работы Левицкого. Тот же размах, та же парадность, одухотворенность, поглощенность делом, то же наслаждение от красоты и изобилия жизни, и, конечно же, литературным эквивалентом этого описания был бы Державин — поэт, вельможа, страстный деятель и наивный правдолюбец, труженик до седьмого пота и сын пиров.
Я думаю, что Державин был для Георгия Пантелеймоновича примером российского мудреца, устоявшего перед бегом времени, самого сотворившего свое счастье. И несомненным вкладом Макогоненко в науку является открытие позднего Державина как поэта восходящего, расширяющего границы поэзии, а значит, и раскрывающего свои личные возможности до конца. Георгий Пантелеймонович очень любил, именно как людей, Новикова, Фонвизина, Радищева, Пушкина, Батюшкова, Гоголя, Лермонтова. Но они или рано скончались, или были вырваны из жизни пулей, страданиями, тюремным заключением. А вот Державин прожил долгую и счастливую жизнь гениального, искреннего поэта и честного, безупречного государственного мужа.
Уже на первой неделе занятий к нам, первокурсникам, в лекционную аудиторию пришли почти все преподаватели кафедры русской литературы. Выступали многие. Рассказывали, как гимназист Шахматов задал профессору словесности вопросы, на которые потом пришлось самому отвечать всю жизнь; как протекала студенческая жизнь филолога А.Блока; как студенты привозят из экспедиций в далекие северные деревни бесценные древние книги, интереснейшие записи сказок и былин. Профессор Макогоненко завершил выступление коллег воспоминанием, как на самых ранних курсах ему и его сверстникам профессора предлагали решать самые трудные научные проблемы, и заодно привел такой исторический факт: реформа русского стихосложения XVIII века свой завершенный вид получила в ломоносовском трактате, который был не чем иным, как студенческой курсовой работой. Придя к первокурсникам вместе со своими коллегами, Георгий Пантелеймонович думал о «собственных Платонах / И быстрых разумом Невтонах».
Впоследствии, уже будучи студентом старших курсов, я не раз участвовал в таких встречах преподавателей кафедры с первокурсниками. Встречи превращались в праздник. В большом зале замкнутым каре ставились столы, на них — минеральная вода, фрукты, бутерброды; а за столом уже вперемежку сидели ученые мужи и студенты, произносились речи, текли рассказы, профессора раздавали оттиски своих работ (с дарственной надписью) интересующимся темой студентам.
Талант помогать
На третьем курсе я записался в пушкинский семинар Георгия Пантелеймоновича, и с тех пор началась моя постоянная учеба у него. Это и была настоящая школа. Предлагая исследовательские темы, Георгий Пантелеймонович прежде всего выдвигал поисковую идею. Видимо, он учитывал исследовательские возможности каждого студента. Но идея была расположена в широком смысловом поле, и студент мог выбирать конкретные пути работы сам. Дальше Георгий Пантелеймонович помогал в разработке проблемы, чутко настраиваясь на ученика, облегчая плодотворное переформулирование вопроса. Помню, я пришел к нему с «побочным» замыслом: хотел написать еще и работу по Гоголю. Замысел был еще не очень ясен, я говорил о странном сочетании свойств поведения Манилова: прекраснодушен и при этом думает о законности; поверхностен, однако испытывает преданную любовь к супруге и детям... Георгий Пантелеймонович слегка задумался и сказал: «Да, ведь Манилов по типу сентиментален», — и сразу получилась связная, яркая, образная система. Можно было работать дальше.
Поданную ему рукопись Георгий Пантелеймонович буквально испещрял пометками: слова неточного, неудачного оборота не пропустит, неубедительного аргумента не обойдет. А потом следует долгий, неторопливый, доброжелательный и исчерпывающий разговор: допустИм спор, можно переспросить, спросить совета.
Георгий Пантелеймонович не просто был готов поддержать своих учеников, но делал это с большим остроумием и большой деликатностью. Однажды я поплатился за свое «мудрствование» в диссертации. В «Путешествии из Петербурга в Москву» есть глава «Крестьцы», где повествуется о дворянине, который на почтовой станции давал наставление своим детям. Затем в тексте сказано, что он «отъехал в край свои», то есть просто отправился домой. Я же прочел текст иначе, причем даже не усомнившись. Видимо, вспомнились слова Владимира Мономаха, который обратился с поучением к своим детям, «сидя на санях», то есть перед смертью. Поэтому в диссертации я заявил, что дворянин после своей речи умер. Каково же было мое изумление, когда внешний рецензент поинтересовался, давно ли я читал Радищева. Бросился я к «Путешествию» — беда! Я «уморил» живого и здравствующего. Иду к Георгию Пантелеймоновичу, сердце не на месте. И не за исход защиты беспокоюсь, а просто неудобно за такое неприличие. Выслушал он меня и говорит: «Привыкай к ошибкам! Учись на них. Я помню, в своей диссертации, когда говорил о Панине, его поддержке американцев, написал, что русские послали в Америку пароходы. Это при Екатерине-то пароходы!..» Посмеялись немножко, я утешился чуть-чуть. Он умел помогать и поддерживать.
Студентом я был скорее замкнутым и склонным к слишком прямолинейным высказываниям. И Георгий Пантелеймонович очень помог мне в выработке более аккуратного и более справедливого тона общения. Особенно беспокоили его мои неосторожные реплики на политические и идеологические темы. И не раз он приходил на помощь, вмешивался в трудные ситуации. На кандидатском экзамене по литературе я заявил комиссии, где присутствовали Б.С.Мейлах и Н.И.Пруцков, что искусство — специфическая модель действительности. Модель — это термин тартуских теоретиков, которые неортодоксально трактовали теорию отражения. Комиссия с каменными лицами выслушала меня, а затем сделала перерыв, во время которого я издали видел в коридоре Георгия Пантелеймоновича, возбужденно беседующего с членами комиссии, причем изредка до меня долетало слово «марксизм». После перерыва мне объявили, что я сдал экзамен весьма успешно. Когда через полгода (в конце 1973 года) на обсуждении моей кандидатской диссертации в секторе новой русской литературы его заведующий Н.И.Пруцков предостерегающим голосом заявил, что автор диссертации — структуралист, хуже того — лотманист, я молча записывал все высказывания, памятуя прямой дружеский приказ моего научного руководителя Г.П.Макогоненко — в полемику не вступать, поблагодарить за замечания, пообещать их учесть. «Ты, — сказал он мне, — все докажешь окончательным текстом и ответами оппонентам на защите».
До меня доходили разные слухи о моем шефе. Но один был особенно красочным. Как-то Аристид Иванович Доватур (заведующий кафедрой античной филологии) мне быстро-быстро проговорил: «Миша! Видел, какие яркие и броские галстуки у твоего патрона? Неидеологично!» И прибавил: «В одной ученой компании мне сказали: с такими галстуками членкором не станешь».
То ли мы делаем?
Теперь я хочу коснуться эпизода наших отношений, который имел, видимо, очень серьезные последствия. Я учился на четвертом курсе, когда Георгий Пантелеймонович пригласил меня к себе домой. Человек он был любезный и хлебосольный, поэтому, когда я пришел к нему, в кабинете уже стоял сервированный стол с водкой, которую Георгий Пантелеймонович сам настаивал на каких-то травах, и закуской, которую можно назвать изысканной и внешне неброской. Я был очень смущен, потому что никогда не выпивал ни с кем из ученых мужей, и вполне оценил доверительность обстановки. Георгий Пантелеймонович пригласил меня к столу и почти сразу же спокойно и прямо перешел к делу. Он сказал, что есть возможность мне стать заместителем главного редактора «Библиотеки поэта» (то было одно из самых авторитетных научных изданий русской поэзии, при этом рассчитанное на широкого читателя). Видимо, придется, продолжал Георгий Пантелеймонович, перейти на вечернее отделение, так как нужно будет переезжать в Москву. Главный редактор издания с Макогоненко уже имел ориентировочную беседу. О переводе меня на вечернее отделение Георгий Пантелеймонович позаботится... Я был очень смущен: мне еще надо учиться, свободное время тратить на освоение огромного филологического материала, к тому же я далек от какой-либо административной работы и не стремлюсь к ней... На мои аргументы Георгий Пантелеймонович ответил в стиле Гуковского: не умеешь — научишься. В служебное время будешь не мешки таскать, а работать с поэтическими текстами и встречаться с умнейшими филологами. Он очень бегло заметил, какие мои личные проблемы может решить столь крупный пост, и перешел к тому, насколько важно оказать влияние на культурно осмысленную издательскую политику, поддержать интересных исследователей. (В тот момент я пребывал в крайней растерянности, так что даже не осознал, насколько же сильно верил Георгий Пантелеймонович в мои профессиональные возможности. Мысленно потом не один раз благодарил его за это и сейчас рад сделать печатно.)
Но дальше произошел крутой поворот. Георгий Пантелеймонович как само собой разумеющееся уточнил, что мне нужно будет вступить в партию. Я же самым будничным тоном сказал, что не вижу для себя туда дороги. И тогда Георгий Пантелеймонович тихо и прямо глядя мне в глаза спросил: «Миша, мы, наша страна, мы делаем то дело или не то?» И я промолвил: «Не то». (Разговор происходил в конце 1968 года.)
Тут Георгий Пантелеймонович развел руками и произнес: «Ну, тогда тебе надо бросать филологию и начинать политическую борьбу».
В таком аргументе я увидел прежде всего полемический прием и искреннюю попытку меня вразумить. Разговор внешне кончился ничем, и впоследствии мы к нему не возвращались. Но думал я о нем потом много. Меня удивило то, что я-то видел как раз иные следствия своего социального настроения. И собирался заниматься именно наукой, филологией, не ввязываясь в открытую политическую деятельность по причине полной безнадежности искреннего разговора с властью.
Мне был всего 21 год. Я значительно меньше узнал и пережил, чем Георгий Пантелеймонович. Если быть объективным, то у меня было меньше личных причин быть недовольным режимом, чем у Георгия Пантелеймоновича. У него же власть махала топором над головой не один раз — и дело Гуковского находится в ряду многих эпизодов, когда Макогоненко, преодолевая страх, играл с огнем.
Научные споры
Макогоненко предпочитал «большие» темы в культурно-социальном аспекте: русское Просвещение, национальное своеобразие русской литературы, преемственность в творчестве великих писателей-классиков. Мне представляется, что наиболее значимой является разработка Георгием Пантелеймоновичем проблем русского Возрождения. Перечитывая сейчас его работы на эту тему (особенно статью в первом томе четырехтомной «Истории русской литературы»), я вижу, насколько масштабной и перспективной является его концепция развития русской литературы XVIII века в процессе решения ренессансных проблем (национального языка, усвоения античной культуры и прочих).
Но при таком подходе возникала опасность лишить культуру ее автономии, самоценности, существования как бы под знаком вечности. В содержательном изложении истории русской литературы XVIII века во вступительной статье к хрестоматии «Русская литература XVIII в.» (Л., 1970) очень часто художественная жизнь предстает как поле брани: «Так началась борьба с классицизмом, составившая основное содержание литературной жизни на протяжении нескольких десятилетий». «Поэма Майкова свидетельствовала, что штурм классицизма не ограничивался театром». «Его (Баркова. — М. И.) сатирическая поэзия яростно и весело обрушивалась на храм классицизма». Социально-политический эталон при слишком частом употреблении располагал к публицистичности: одни писатели «не понимали», другие «разоблачали», третьи «колебались». Слишком контрастными оказывались портреты государей. Петр изображался почти идеальным в своих замыслах просвещенным монархом, а Екатерина II почти столь же последовательно — лицемерной душительницей всякой свободной мысли: «Преемники Петра отказались от политики просвещенного абсолютизма. В этих условиях защищать дело Петра означало способствовать прогрессу, преодолевать экономическую отсталость страны, помогать созданию национальной культуры и дальнейшему развитию просвещения». Едва ли современный историк согласится, что трагедия русской жизни XVIII века проистекала из того, что заветы Петра не были выполнены, а его дело порушено.
Не может быть упреком научной теории то, что ее опровергли. На то она и создается, чтобы, «умерев», открыть дорогу новой. Но теория одной науки (скажем, филологии) не должна зависеть полностью от другой науки (скажем, истории). Каждая наука, «пульсируя», стремится расширить свою теоретическую базу и питаться «из многих источников». М.М.Бахтин и его последователи ориентировались на философию и металингвистику, стараясь строить теорию жанров в тысячелетней перспективе. Ю.М.Лотман и тартуская школа обратились к семиотике, теории информации, лингвистике, этнографии. На границе истории, поэтики, культурологии и философии развивается школа Д.С.Лихачева. Георгий Пантелеймонович поддерживал своих учеников в их интересах к смежным дисциплинам, но сам только в последние 15 лет обратился к этим смежным филологии зонам (к наследию Лосева, Бахтина), и историко-литературный подход у него оставался доминирующим.
Георгий Пантелеймонович отчетливо видел: пропасть между писателями и властью все увеличивается — от десятилетия к десятилетию. И ученый стал разрабатывать идею, которая оказалась удивительно созвучной его времени: чем сильнее власть старается подавить личность, тем больше сил должна приложить личность, чтобы сохранить свою свободу и достоинство. Прежде всего эта концепция связывается с именем Пушкина и затем прослеживается как его наследие в творчестве Гоголя и Лермонтова. Жизнь Георгия Пантелеймоновича завершалась в эпоху дряхлеющих генсеков. Он не стремился забыться в пирах, уйти в частное бытие, хотя всегда был заботливым мужем и отцом, веселым и остроумным собеседником, добрым и хлебосольным хозяином. Он умел жить, жить со вкусом и с большим чувством меры, однако оставался человеком прежде всего большой группы — его тянуло к большим социальным, государственным, культурным проблемам.
Но все-таки встает принципиальный вопрос о разногласиях между учителем и учеником. В идеальном варианте развития науки несовпадение их позиций должно быть. Научная позиция каждого строится на истории личного постижения науки, поэтому «исходные данные» и порядок их осознания у каждого свой. Научная картина переживается индивидуально, она включает не только формализованные и четко определенные тезисы, но и множество установок разной степени осознанности. Поэтому то, что убедительно своей очевидностью для одного, не обязательно является таковым для другого. Мало того, проблема, интересующая одного, может просто не существовать для другого либо из-за ненужности, либо из-за банальности. Иллюзией является то, что круг знаний ученика обволакивается кругом многознания учителя. Даже университетский педагог не знает многого из того, что его коллеги дали студенту. Поле знаний учителей было не только засеяно в прошлом, но и покрылось всходами и дало плоды. А вот поле знаний сегодняшних выпускников еще хранит в глубине те семена, которые расположились в новом наборе и в новом сочетании, будучи занесенными с «академической делянки». Какая будет погода, что взойдет и в какой рост пойдет – сие неведомо.
Эти общие рассуждения позволяли мне понять характер моего сотрудничества с Георгием Пантелеймоновичем, которое продолжалось до самой его смерти. Учитель пережил пору своего интеллектуального и физического расцвета (20-45 лет) в обстановке непрекращающегося политического террора. Объяснял он свое долготерпение и тяжелые потери близких ему людей искажением идеала: вне всяких сомнений, Георгий Пантелеймонович верил в социализм с человеческим лицом. Мы делаем «то», но не так. Для него обоснованием служила марксистская схема исторического развития как революционной смены власти борющихся социальных групп. Групповая «точка отсчета» возможна лишь при теоретическом допущении «индивидуальных издержек». Сказанное не отменяет личной нравственности, потому что гуманистический подход к неизбежным жертвам прогресса подразумевает их снижение, а любой негодяй готов наживаться на страданиях других. Социальные убеждения Георгия Пантелеймоновича ложились в основу его историко-литературной концепции: Радищев – декабристы – народники – социал-демократы. Она была контрастной, поэтому при публицистичности изложения изобиловала разящими выражениями: неслыханная жестокость, грандиозный обман, оклеветать, подтасовать, навязать… Общий же стиль текстов Макогоненко таков, что высказанное предпочтительнее подразумеваемого (за исключением оппозиционных намеков). Поэтому повторы, нагнетание оценочных слов характерны для изложения.
Такой текст хорошо воспринимается единомышленником, но настораживает того, кто не согласен с идеей пророка. Теоретическая база трудов Макогоненко опиралась на историческую концепцию, интерпретацию больших стилей и этико-психологическое кредо. При падении авторитета марксистской социологии многие страницы книг исследователя рискуют обрести чисто риторический характер. Легкомысленный читатель может пропустить много интересных и глубоких наблюдений, отбросить важные факты, любуясь своей мировоззренческой «продвинутостью».
Я же попал в проблемную ситуацию. Мне не нужно было оправдывать большевистский режим. Мои школьные годы пришлись прямо на хрущевское правление: с 1954 по 1965 годы. Сталинские репрессии я воспринимал как проявление нравственной несостоятельности властной системы, а брежневское время – как ее старание выжить с негодными средствами. А в филологической теории существенно меньшее внимание уделял социолого-политическому моменту. На практике это означало, что цитата из классика философии, социологии или истории теряла статус решающего аргумента.
А где искать опору? Структурализм тартуско-московской школы обладал одним важным преимуществом, ибо ориентировал на анализ текста по всем уровням художественной структуры от мировосприятия до организации фразы, семантического сдвига в слове и фонемного ряда. Художественная структура получала как бы независимость от непосредственного диктата социально-политической доктрины. Реальные анализы тартусцев бывали и анекдотическими, и фантастическими, и забавной игрой в термины. Но нельзя же от нового подхода требовать немедленного совершенства. А труды Юрия Михайловича Лотмана вдохновляли. И когда мне приходилось сравнивать конкурирующие интерпретации, выбирать надо было на основании методологического обоснования. Например, Лотман в «Капитанской дочке» увидел симметричную структуру «милости» двух властителей: Екатерины и Пугачева, которые отступили от последовательности в своем поведении в гражданской войне и не стали преследовать влюбленных. Макогоненко оспаривал такую трактовку, но не предложил «структурный аргумент» равной силы, а выдвинул социально-психологическое соображение, что у Пушкина Пугачев обаятелен и великодушен при ведении справедливой войны, а при встрече с Машей Екатерина показана этикетно-условно, и ее роль свелась к исправлению ошибки своего же слепого и жестокого трибунала. Но мое непосредственное восприятие царскосельской сцены располагало к любованию нежно-сентиментальным колоритом женской сердечности и гуманности.
Стоя на плечах великанов
Отношения учителя и ученика могут приобрести характер острого конфликта. Примером тому служат столкновения Фрейда с Адлером и Юнгом. Но такой исход совсем не обязателен. Может ведь быть и мирный диалог в процессе сотрудничества. Однажды Ньютон сказал, что ему легко было делать открытия, стоя на плечах великанов. В личном опыте ученика учитель навсегда останется великаном. И забираясь на его плечи, ученик может увидеть новое, потому что не отягощен теми поисками, которые определяли открытие учителя. Эти поиски всегда опираются на некоторую аксиоматику, но аксиома может оказаться неточной, хотя и успешно приложимой к тому материалу, который был проанализирован. Известно, что шахматист не сразу и без большой охоты начинает анализировать выигранную партию. Успешный результат располагает победителя к уверенности, что правильными были и цель, и метод достижения.
Поэтому ученик, добросовестно продолжая поиски учителя, может стать его оппонентом. Приведу такой пример.
За два года до своей гибели, в 1948 г., Гуковский закончил книгу «Пушкин и проблемы реалистического стиля» (издана она была усилиями учеников Григория Александровича в 1957 г.). И на последних страницах монографии обсуждается конфликт в «Медном всаднике». Мелкий чиновник Евгений мечтает о женитьбе, семье, о смиренном уголке. Наводнение губит все: гибнет Параша, снесен домик, сходит с ума и умирает Евгений. И здесь нет случайности, потому что государевой «волей роковой / Под морем город основался» (Пушкин, V, 147) ; наводнение — постоянное зло Петербурга. Идеал Евгения — типично сентиментальный: картины тихой семейной любви и уюта домашнего очага — это устойчивое образное поле сентиментализма. И вот как пишет Гуковский о столкновении государственной воли и личных стремлений одного из малых служителей государства:
«Противоречие стиля было отражением противоречия самой исторической действительности. В “Медном всаднике” это выразилось в столкновении Евгения с бронзовым кумиром и в противоречии содержания, трактовки самой темы. В самом деле, тема этого произведения — борение личности с государственной силой общего. Личность подчинена общему, и это закономерно и необходимо. Частные цели и индивидуальное счастье Евгения при столкновении с целями поступательного хода государственности должны уступить, должны быть принесены в жертву. Таков закон иерархии бытия, и этот закон благ»( Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 402.).
Конечно, ученый не будет столь категоричен в дальнейшем анализе. И грустно звучит его наблюдение, что государственный интерес восторжествует не без издержек: «Евгений гибнет не только во имя идеи Медного всадника, но и во имя... столицы чиновного люда, торгаша и графа Хвостова, не только ради прогресса великого созидания истории, но и во имя пошлого торжества явлений жизни, не менее, а более мелких, чем он сам» (Там же. С.412).
Георгий Пантелеймонович рассказывал мне, что на «разоблачительном» собрании на филфаке Ленинградского университета подчиняться «общей» воле и каяться, чтобы «поддержать генеральную линию», Гуковский не стал. В своей судьбе он не захотел делать выбор по логике: то, что противоречит «общей» воле, есть частное, эгоистическое, а потому обречено на гибель, и правильно обречено. Нет, неправильно. Не случайно Макогоненко сразу после выхода книги Гуковского в 1958 г. опубликовал статью, в которой оспаривал концепцию «Медного всадника», предложенную покойным учителем. Г.П.Макогоненко утверждал, что уже при Петре I Россия становилась деспотическим государством, а при Николае I стала полной деспотией. Поэтому прав Евгений, который не смирился, не подчинился воле деспота и показал бронзовому кумиру кулак. Так выразилось величие души героя поэмы. Я думаю, что именно это соображение дало Георгию Пантелеймоновичу моральное право спорить с учителем, который был только что посмертно реабилитирован. Ученик защищал принцип гуманизма и личного мужества, поддерживал сопротивление деспотизму и поклонился учителю за то, что тот показал кулак «кумирам» в 1949 г.
Г.А.Гуковский сформулировал свою концепцию «Медного всадника» предельно жестко: не самому человеку дано решать, стремиться или нет к моральному восхождению, отказываясь от «частных» интересов и индивидуальных стремлений, — у него, у этого человека, власть может отнять его индивидуальное право на счастье, если таковы «общие» цели. Несогласие Г.П.Макогоненко выразилось в том, что надо бунтовать, если «общий» закон неправ, несправедлив. А если государственная цель благая? Что тогда? Переезжай катком истории любого, кто озабочен своим благополучием? Ведь в оценке идеалов Евгения оба исследователя едины. Г.П.Макогоненко пишет: «Социальный тип (чиновник Евгений) дан в повести как результат исторического развития. Прошло сто лет с той поры, как строился Петербург. Столько же складывался политический режим, жертвой которого оказался Евгений. Нравственное и человеческое падение Евгения достигло предела, его желания элементарны — они в сущности сводятся к поддержанию своего положения чиновника (“трудился день и ночь”), чтобы обеспечить пропитанием себя и, возможно, свою семью. Он живет, не задумываясь о своей бедности, ни о чем не тужит, ни на что не надеется. Лишь одна мечта тешит его в “бедном жилище” — мечта о скромном счастье с любимой Парашей... Мечта об одиноком счастье — иллюзия, жизнь ее разрушает» (Макогоненко Г. П. Творчество А.С.Пушкина в 1830-е годы. Л., 1974. С. 436.).
Занимаясь проблемами сентиментализма, я уже ставил вопрос по-другому: почему желание обрести семью, честно зарабатывать на хлеб, чтобы обеспечить себя и своих близких, — почему это «нравственное и человеческое падение», «достигшее предела»? Почему индивидуальные желания элементарны, если они не направлены на «общее дело»? Разумеется, я так вопрошал, ибо видел, как настойчивые пропагандистские призывы пожертвовать своими интересами (обязательно «эгоистическими») во имя светлого будущего оборачивались бытовой убогостью жизни одних и снабжением других по принципу: народ дал вам все, что вы ему обещали. Неочевидным являлся самый принцип беззаветного служения государству-благодетелю. Но вставали и собственно научные проблемы. Абсолютное доминирование интересов большой группы неизбежно возводило классицизм в ранг верховного стиля. Мне же представлялось, что требуется сбалансированная система ценностей.
Классицизм воплотил в себе концепцию большой группы — нации, государства. Сентиментализм «освоил» малую группу (семью, зону дружеского и неформального контакта, связь людей с землей и природой). Романтизм создал художественный космос индивидуальности, выразил богатство внутреннего бытия личности. Классицизм обеспечил создание общенационального культурного словаря — хотя и абстрактного, но богатого потенциями. Классицизм дал человеку чувство принадлежности к большой группе, что означало возможность приобщения к накопленным историко-культурным ценностям (научным, художественным, социальным и тому подобное). Сентиментализм обеспечил перевод абстрактных ценностей большой группы в смыслы личного бытия — через общение и взаимодействие в малой группе. Общие категории наполнились теплом жизни в круге близких людей. Рост индивидуального начала, реализация богатств личности, формирование неповторимого психического облика служит основой творчества. Творческое начало личности могло ставить ее в конфликт с группой — как большой, так и малой. Романтизм обратился к суверенной личности.
|
|
Г.П.Макогоненко беседует с бессменным секретарем кафедры русской литературы Н.М.Рюмшиной |
|
Все три области (большая группа—малая группа—личность) имеют свою правду, свою логику и свои права. Ни одна из них не может успешно существовать, подавив две остальные. В живой динамике обоснованность существования каждой из сфер возможна лишь тогда, когда две последние выступают как критерии для третьей. Подавление большой группы равносильно разгрому культуры с сохранением ее облика, пригодного для бытовой прагматики. Подавление малой группы означает омертвление большинства культурных ценностей, которые не нужны личности, томящейся в бараке или казарме. Уничтожение суверенитета личности оборачивается государственным и семейным деспотизмом и закостенением культуры на весьма низком уровне полубессмысленных шаблонов.
Разработка в русской литературе XVIII—начала XIX века трех важнейших культурных систем создала основу для формирования реализма как универсальной художественной системы, способной к эстетическому освоению неограниченной сферы национального бытия, причем в контексте человеческой истории в целом.
Анализ одического и чувствительно-просторечного стилей в «Медном всаднике» мне представляется блестящим достижением Гуковского. Борьба за личное достоинство Евгения, по-моему, безупречно и ярко обоснована в трудах Макогоненко. Но ни та, ни другая позиция не позволяют сделать вывод о том, что Пушкин делает однозначный выбор в пользу государства или личности. Ода великому городу не превращается в фальшивую риторику. Семейная идиллия не оборачивается сатирой на филистерское благополучие. Бунт во имя личного достоинства не оказывается бессмысленной судорогой эгоизма. Просто показано, что три системы ценностей не сбалансированы в русской жизни. И в этом ее трагедия.
Мое несогласие с учителем и учителем моего учителя в данном случае никак не могут рассматриваться как голая критика сделанного ими. Их интерпретации «Медного всадника» стали теми самыми плечами великанов, на которые можно было вскарабкаться.
Научное сотрудничество
Георгий Пантелеймонович никогда не боялся полемики, он ее ценил. Определенная публицистичность его стиля выдает в нем полемиста. Георгий Пантелеймонович, безусловно, понимал, что в полемике человек занимает более резкую позицию, чем во «взвешенном» изложении. Но в полемике есть большой заряд эвристичности — и это он ценил, ибо продолжал линию Гуковского: в смелой гипотезе и учитель, и ученик видели больше истины, чем в тривиальном общепризнанном факте. С самых ранних студенческих лет я, прислушиваясь к мнению Георгия Пантелеймоновича, старался отстаивать свою позицию. И Георгий Пантелеймонович никогда не настаивал на том выводе, к которому пришел сам: он проверял гипотезу учеников на корректность обоснования и эвристичность. Если идея нова и аргументированно представлена — пусть она проверяется, даже если сам Георгий Пантелеймонович склоняется к другой трактовке. Макогоненко знал, что я увлекаюсь идеями Лотмана, Тодорова, Якобсона, и снабжал меня их книгами из своего собрания, ибо достать их было трудно даже в Публичной библиотеке, причем издания Лотмана представляли особую ценность, так как были с дарственными надписями.
|
|
1982 г. Празднование 70-летия Г.П.Макогоненко на филологическом факультете |
|
Поэтому всегда сохранялась возможность моего сотрудничества с учителем. Он умел находить тот поворот темы, который бы объединял научные интересы, и при этом внимательно выслушивал встречные идеи. Однажды Георгий Пантелеймонович предложил мне сделать комментарий к новому изданию «Писем русского путешественника» Карамзина. Я подумал и сказал, что недавно в двухтомнике его сочинений был опубликован прекрасный комментарий П.Н.Беркова. Но этот текст сугубо фактологичен. Если придерживаться установки на комментарий-справочник, то лучше переиздать имеющийся. Мне же было бы интересно поработать над историко-культурным контекстом «Писем» и дать краткие, но емкие объяснения, что значили для Карамзина имена Шекспира, Вольтера, Гердера, как писатель осмыслял те или иные исторические намеки… Речь шла о включении в комментарий монографических абзацев. Георгий Пантелеймонович сказал, что это необычно и может встретить сопротивление у редактора, но стоит попробовать. Замысел удался – и даже слишком. Я же просветился в области авторского права. Через несколько лет «Письма» были опубликованы другим издательством с комментариями некоего Грихина, в которых я с изумлением читал свои концептуальные описания, слегка измененные, словно это незакавыченный текст студенческого реферата, выполненного нерадивым студентом. Правда, юрист объяснил мне: на комментарии авторское право не распространяется, и мне не нужно волноваться, потому что в будущем при повторном появлении моего текста Грихин тоже не сможет обвинить меня в плагиате.
Последний совместный рабочий проект осуществился в печальной ситуации. Георгий Пантелеймонович десятилетиями добивался переиздания «Истории государства Российского» Карамзина, так как в советское время этот труд не выходил ни разу. Он находился в слишком сильном диссонансе с официальной советской исторической наукой и идеологией. Наконец Макогоненко добился разрешения выпустить большую подборку текстов из «Истории». В августе 1986 года я приехал к учителю в гости в Комарово. Поразился болезненности вида Георгия Пантелеймоновича, хотя держал он себя бодро. Он предложил мне написать комментарий к будущему изданию глав из «Истории», которые он сейчас отбирает. И добавил: «Это нужно сделать во что бы то ни стало». Третьего октября Георгий Пантелеймонович скончался.
Его вдова Людмила Семеновна сразу после похорон попросила меня приехать к ней и сказала, что к первому ноября нужно подать в издательство весь том в готовом виде. Если мы запоздаем хотя бы на день, оно с облегчением откажется от этой рискованной затеи. Пока налицо лишь вступительная статья Георгия Пантелеймоновича и наполовину выбранный текст Карамзина. Мы успели в срок. И в 1987 году вышел толстый том, названный «Предания веков». Путь читателя к Карамзину-историку был открыт. Мне же эта трехнедельная полубессонная работа помогла отсрочить и немного смягчить переживание горя, которое принесла неожиданная смерть Учителя.
Людмила Семеновна сделала все возможное, чтобы подготовленные, но не изданные труды ее покойного мужа увидели свет, равно как и книга «Памяти Георгия Пантелеймоновича Макогоненко». Мы были дружны до самой ее кончины, которая произошла два года назад.
Лидер выдающейся кафедры
Выступая на праздновании 70-летия Георгия Пантелеймоновича Макогоненко, Григорий Абрамович Бялый сказал:
«Когда-то Григорий Александрович Гуковский, вернувшись из Саратова, стал вторично заведовать кафедрой — после Николая Ивановича Мордовченко и Бориса Михайловича Эйхенбаума. Открывая первое заседание, он сказал, что очень смущен, потому что принимает сейчас кафедру и... продолжил цитатой из «Бориса Годунова»:
>Наследую могущим Иоаннам —
Наследую и ангелу-царю.
Когда Георгий Пантелеймонович принял кафедру, он тоже мог бы это сказать. Стоя во главе кафедры, он сделал чрезвычайно много за те 17 лет, которые он кафедрой с блеском управляет...» (Памяти ГПМ.
С. 255).
Макогоненко возглавил кафедру истории русской литературы в 1965 году в очень сложной ситуации. Только что сняли Хрущева. Из оттепели возвратились в зиму, даже легкий либерализм стал немодным. А Макогоненко имел репутацию неуемного, энергичного, напористого и малоуправляемого либерала, к тому же беспартийного. Но руководство университета столкнулось с неожиданной проблемой. В 1963 году скоропостижно скончался заведующий кафедрой Игорь Петрович Еремин – замечательный ученый, порядочный человек спокойного и тихого нрава. Когда «наверху» решили на его место поставить «идейно выдержанного» доцента, взбунтовалась талантливая и мыслящая часть кафедры. Грозил раскол в коллективе, обладавшем блестящей международной репутацией. Тогда страсти на время улеглись, потому что Владимир Яковлевич Пропп предложил свою кандидатуру с весьма необычным и дерзким аргументом: первоначально выдвинутый претендент может оказаться несамостоятельным, ибо способен поддаться влиянию некоторых членов партгруппы. В течение года беспартийный Пропп исполнял обязанности заведующего кафедрой. Затем поставили уже партийца, к тому же «варяга» – конфликт опять стал нарастать. Тогда и сняли барьеры с пути Макогоненко. В конце концов, он был авторитетным ученым, хорошим организатором и обладал чувством реальности.
Однако должна была работать и система партийной безопасности. Особая роль отводилась Николаю Ивановичу Соколову. Для солидности его даже пропустили на получение докторской степени и профессорского звания. Его лекционная и печатная продукция к науке не имела никакого отношения. Но он был ценен другим. Как рассказывал мне Георгий Пантелеймонович, Соколов в немецком концлагере был капо (надзирателем в бараке), а потому боялся «сильных», готов был им служить и понимал, что без поддержки «верхов» ничего из себя не представляет. Такой всегда готов перестраховаться в проявлении бдительности. Например, его стараниями Макогоненко стал невыездным. Причем партийное руководство удовлетворенно умывало руки. Мне Георгий Пантелеймонович рассказывал:
«Раз в год, а то и чаще, профессор нашей кафедры Николай Иванович Соколов ходит в райком и заявляет: „Не выпускайте Макогоненко за границу. Мы ему не верим — он может там остаться”. А в райкоме мне говорят: „Мы-то вам верим, но вот сигнал есть”».
Георгий Пантелеймонович не раз с горечью говорил об отношении власти к духовной жизни страны. «Вызывают нас в обком, — рассказывал он, — и выступает перед нами первый ленинградский идеолог — мадам Круглова. Начинает разоблачать Солженицына. Мы ей в ответ: „Мы же все-таки профессора, заведующие кафедрами. Почему вы даже нам не даете прочесть его тексты?”. А она в ответ: „А вы нам верьте”... В Василеостровском райкоме меня вопрошают: „Почему студенты филфака читают Бердяева и Розанова? Почему вы потеряли бдительность?”. Как будто в нашей библиотеке их дают...».
И при этих обстоятельствах Макогоненко сумел сохранить мощный потенциал кафедры. Ее пополнение проходило в основном за счет серьезных молодых ученых. Сейчас во главе кафедры стоит ученик Георгия Пантелеймоновича. Макогоненко приложил немалые усилия, чтобы на кафедру смог прийти не имевший ленинградской прописки В.М.Маркович – один из самых авторитетных филологов–русистов. Благодаря Макогоненко были созданы условия для плодотворной работы «старой гвардии»: В.Я.Проппа, П.Н.Беркова, Г.А.Бялого, И.Г.Ямпольского.
В эпоху сусловской «идеологической выдержанности» Георгий Пантелеймонович приглашал на свою кафедру читать лекции самых известных питерских структуралистов — Б.Ф.Егорова и И.П.Смирнова. Райкомовские силы постарались сделать так, чтобы этих ученых не было на филфаке университета, и «в уме» поставили свой жирный минус «небдительному» заведующему кафедрой, но Георгий Пантелеймонович никогда не стремился упрочить или хотя бы сохранить свое положение подобной «бдительностью».
Но в 1970-е годы давление на Макогоненко стало возрастать. Его кандидатуру в члены-корреспонденты Академии наук последовательно отводили. Ему пришлось уйти из редколлегии «Библиотеки поэта». Он по совместительству работал руководителем группы по изучению XVIII века в Пушкинском Доме, но был вытеснен и оттуда. Наконец, без всяких серьезных оснований ему в 1981 году поставили барьер на перевыборах заведующего кафедрой. С 1982 года Георгий Пантелеймонович оставался профессором университета и прощаться со своей кафедрой он пришел в сентябре 1986 года - за месяц до своей кончины. Избегая чьей-либо помощи, он сам медленно поднялся на второй этаж филфака по лестнице, по которой 52 года назад впервые взбежал студентом.
Человек возрожденческого типа
Пафос общественного служения отнюдь не делал Макогоненко ригористом и фанатиком, потому что он обладал замечательным человеческим даром: по отношению к другим был терпим, а по отношению к себе — требователен. Поэтому и в защите своего идеала он вел себя как свободный человек, оставляющий и за другими право на свободу. Он любил большие дела, широкое поле деятельности и считал, что это в духе русской национальной традиции; но он никого не понуждал выйти на это широкое поле. В результате этой требовательности к себе и терпимости к другим у Георгия Пантелеймоновича выработались такие качества, которые действительно делали его человеком возрожденческого типа. В.М.Маркович в послесловии к книге Г.П.Макогоненко «Лермонтов и Пушкин» (Л.,1987) справедливо писал о ее авторе: «Его идеалом (может быть, неосознанным) был человек Ренессанса» (С.398). Его личная жизнь была полнокровной, потому что он ценил позитивные цели и позитивные чувства. Неприятности и беды он оставлял для себя, а в общении он был деятелен, открыт и любезен.
О своих трудностях Георгий Пантелеймонович говорил в исключительных случаях, и притом только тогда, когда это было необходимо для того, чтобы его поняли. В 1972 году ему исполнилось 60 лет. В большом зале Пушкинского Дома собрались его почитатели и коллеги. Георгий Пантелеймонович подошел к трибуне и произнес благодарную и грустную речь. Он сказал, что был бы счастлив видеть всех присутствующих за праздничным столом, но... больна жена, замечательная спутница его жизни, и все его душевные заботы сейчас отданы ей. Георгий Пантелеймонович был немногословен в этот вечер, но его речь была речью о любви — к жене, к дочери Даше, к коллегам, к учителю. Я до сих пор помню его фразу о Гуковском: «Мне страшно подумать, что я по возрасту уже пережил, уже старше моего дорогого учителя. Но преклонение мое перед ним остается таким же бесконечным и трепетным». И в заключение Георгий Пантелеймонович сказал: «Уверен, что мы с вами встречаемся не последний раз».
В 1982 году состоялось чествование Макогоненко на филфаке — и оно было грандиозным. Я не говорю о замечательных и остроумных речах, о подарках и пиршестве. Это, в конце концов, внешняя, хотя и приятная сторона. Поразительным было собрание людей, которые ощущали свою причастность к жизни Георгия Пантелеймоновича — собрание выдающихся современников. С филфака в университетскую столовую, где готовился банкет, я имел честь шествовать вместе с Юрием Михайловичем Лотманом. Он был в приподнятом настроении, говорил, как всегда, просто и емко, а речь его была о Георгии Пантелеймоновиче. Юрий Михайлович был убежден, что многие ценнейшие традиции русской филологии сохранились на филфаке ЛГУ благодаря тому, что кафедру русской литературы возглавлял Макогоненко.
Георгий Пантелеймонович представлял собой удивительно красивую, цельную натуру. В его поведении были видны талант лидера и ответственность партнера. Он не выносил сумеречной, болотной скуки: оказываясь среди людей, он становился душой компании, что-то предлагал, кого-то побуждал, сам завораживающе рассказывал, смешил, успокаивал — и успевал обратить внимание на каждого участника встречи.
В 1968 году отмечалось стопятидесятилетие Петербургского университета. Юбилею сопутствовал небольшой банкет на филфаке, студенты и преподаватели теснились вокруг стола с вином и закусками. Скученность настораживала. И тут заговорил тамада —- им был Георгий Пантелеймонович. Можно было бы многое вспомнить из того, что он рассказывал, но я остановлюсь только на одной истории. Георгий Пантелеймонович во время блокады города был на фронте и однажды разговорился с тяжело раненным солдатом. Тот узнал, что Макогоненко филолог, и предложил: «Давай споем „Выхожу один я на дорогу...”». Когда они закончили петь, солдат спросил: «Разве есть что-нибудь лучше в нашей литературе?» «И я, -— продолжал Георгий Пантелеймонович, — задумался: а вправду, есть ли? Равное есть, а лучше — не знаю». И заговорил о космосе, природе, жизни и смерти.
Прошло двадцать лет, как не стало моего учителя. Я раскрываю последнюю книгу, которую он подготовил к печати — «Лермонтов и Пушкин» – и нахожу в ней слова о поэзии Лермонтова, которые наполняются интонациями того далекого рассказа о войне, смерти и вечности: «Поэзия сотворила чудо — печально-торжественные (и по-пушкински светлые) размышления о неминуемом конце земного бытия обернулись лирическим признанием о нерасторжимости духовно богатой, всеобъемлющей личности с вечно прекрасной жизнью».
М.В.Иванов, доктор филологических наук, профессор
|